Сергей Максимов - Год на севере
— Если бы вся-то округа наша приехала сюда и все бы суда свои, и крупные и мелкие, привела с собой, то и того бы на всех хватило. Таково обилие птицы всякой на острове этом! — говорили мне все мезенские поморы в один голос, и как будто сговорившись.
— Ездим на Колгуев артелью, ездим и в одиночку, как кого Бог надоумит. На то у всякого свой царь в голове; это известно, — рассказывали мезенцы.
— Лодку обряжаем мы на ту пору не с большим запасом, меньше новоземельского; потому на Колгуеве самоед живет, и плохой у них тот человек, который оленя поскупится для гостя зарезать — заедят все другие. К тому же у нас ними таков уговор и обычай, чтобы каждая артель по бочке соленых гусей на харчи самоеда, при отъезде домой, беспременно отдавала. Так уж и ведем с коих пор...
— Ну вот, едем мы, значит, на Колгуев греблей, либо бежим паруском — как кого, Господь взыщет. Слушай: море тебе либо тишью да гладью отдает, либо вольненькой, легонькой морянкой в бока поталкивает, а не то и всем взводнишшом мотает, словно со зла да на смех... Слушай опять: нашему брату это горе - лихая потеха, без нее нельзя, мы уже с ней свычны от той поры, как на дыбках стояли, а без матери и пищи насущной промышлять могли. Едем мы на Колгуев день, едем другой, — а чего Боже сохрани! и третий, особо если в гребле идешь от самого матерого берега: небо тебе сверху, небо с боков, да море — наше поле. Ничего не видать кругом, словно и свет-то тут весь к исходу подошел, словно и конец его там и нет тебе дальше никакого спасения. От скуки хлебца потреплешь, семужки поешь, коли есть она у тебя, да не забыл ты ее прихватить с собой. Ладно! Поешь, значит, — насытишь свою утробушку богоданную, перекрестишься раз-другой-третий, ребят чередных в веслах оставишь, сам на боковушку ляжешь, соснешь, сколько сил твоих хватит: хорошо же ведь это, благодатно на ту пору бывает. Верь ты в этом слову- моему нелживому! Скуки мы тут никакой не замечаем и вспомнить-то об ней и в ум не приходит. Право, так. Ладно, ну! слушай же-дальше: едем опять, позевываем, разговор какой наклюется — ведем, в лихой час н песню рявкнем всей-то артелью, ведем и ее сколько опять-таки нашей силы хватает. Бывает же и эдак: что пред тобой грех-от этот таить! Едем, едем: Колгуев запримечаем, словно камень какой вдалеке — радуемся. А камень этот в неделю только и обегаем вокруг на лыжах; верст же ста три с половиной легко тут, большой остров, из самых больших — в этом и спору быть не можно. Едем мы опять-таки, стало быть, все ближе да ближе; речонки его, что в море выбежали, камни по одиночке, чум какой - все видим, все богатство его великое видим, все до пустяка последнего: тальничок его — лес дремучий, что от земли поднялся на пол-аршина, — да и зачах на века вечные, не пошел выше; морошку видим, что во все лето созреть иным годом не успевает; самоедскую рожу видим. Стой, значит, братцы, приехали: молись Богу, да и ступай к знакомому самоеду оленя свежить, водкой поить крестивого. И тут опять-таки хорошо, вальяжно бывает! Не наскучил ли?
Круто оборванная речь требовала поощрения:
— Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!
— Не опять ли сначала, как в сказке про белого бычка что наши старухи на печи рассказывают. Ну ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» — и в писании сказано.
— Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.
— На ту пору... (стану я говорить, ужо откашлявшись) на Колгув птица прилетела вся и ведет безустанный крик — в Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка — олейка, чернеть (нырок) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь, и безотменно всему этому крику порато-шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..
— Слушай опять, коли нравится; известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять — много берет, кто послабее — ликуй Исайя.. А впрочем, всем благополучно, в накладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, — едим и таких всласть да прихваливаем. Нам к душине-то этой, после мурманской трески, да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем, или порох под исход пойдет — мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга[64], с приговором: все как быть по христианскому по обычаю...
Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси — яловики (бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лёнь бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы — решительное подобие! Вот как сел этот ленный гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, — мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем, а беремся, вместо их, за сети. Тут уж не работа, а масленица, и дело вот какого толку и приноровки... На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине — у малых озер — воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездед такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему веленью, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) — спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один — за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду — это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь, в воротца, за ним и другой и сотый побежит. Тут только прыгай за ним да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие — легкая забава, безобидная!..
— А не побегут в воротца?
— Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается — по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси — гуменниками мы их зовем, — что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птцу. Любит гусь этот таиться — не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним — не мутовку лизать.
Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги, Христа ради! — все за ним, все за ним!.. хоть побожиться.
Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая уже крутить под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.
— Гусь-клокот — дурак, у того-то и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! — выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.
— Гусь-клокот, — говорил он потом, — башковатостью-то своей разве только с одной казарой спорить может (черный гусь, он же и «немок»). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рожденья у ней на это такая слабость — сказать не могу!..