Лев Трегубов - Эстетика самоубийства
Сократу принадлежит известное изречение: «Прекрасно то, что разумно, что имеет смысл». Он впервые в истории эстетической мысли поставил проблему прекрасного «самого по себе, прекрасного для всех и при любых условиях» и, конечно, не смог решить эту проблему, как, впрочем, и ни один философ после него. Красота, по Сократу, есть принцип, основное положение, индуктивно определяемый смысл. Одно из последних предположений Сократа в его знаменитом диалоге с Гиппием Большим: «Красота вообще есть целесообразность».
Для эстетики Платона как представителя высокой классики, в которой произошло слияние на более высоком уровне ранней космологической и антропологической эстетики, их синтез и возвращение к космосу, основополагающим является учение об идеях, эйдосах. Красота для Платона — это взаимопронизанность идеального и материального. Чем полнее идеальное воплощается в материи, то есть, чем в вещи меньше материи, тем она прекраснее.
Для представителя поздней классики Аристотеля высшая красота есть Единое, Ум, Мировая Душа и Космос. Ум для Аристотеля — некая вечная сущность, бытие, не подверженное внешнему воздействию, которое и является красотой. Наивысшая красота — это красота живого, одушевленного и наполненного умственными энергиями чувственного космоса.
В человеческой жизни красота и благое сближаются, теряя различие. Оба эти термина сливаются у Аристотеля в новое понятие «калокагатия» — единство этически «хорошего» и эстетически «прекрасного». Прекрасное — внутренняя добродетель (справедливость, мужество, великодушие, благородство и т. д.). Если античности в целом свойственно понимание добродетели как блага, а ее внешнее проявление рассматривалось как красота, то, у Аристотеля благо — это обычные жизненные блага, а добродетель — суть красота.
Для средневековой христианской эстетики характерна оценка трансцендентной, духовной, божественной красоты как самой высшей. Эта духовная, умопостигаемая красота несравненно выше красоты природного мира, выше красоты чувственной. Если для представителей античной эстетики самое прекрасное есть космос, то для представителей средневековой христианской эстетики самое прекрасное есть Бог.
Согласно одному из первых христианских теоретиков св. Августину, только чистая душа, не замутненная грязью чувственных наслаждений, может постичь красоту Бога и красоту Вселенной, как отражение высшей божественной красоты. Исходя из этого св. Августин выводил красоту из соразмерности, формы, порядка, царящих во Вселенной. И человека и природный мир он также наделял свойствами прекрасного, но это была уже не чистая красота, а то, что он именовал «aptum», что примерно можно перевести как «соответственный». Все земное настолько прекрасно, насколько оно соответствует мысли, слову и воле божьей. Человек прекрасен потому, что он является «подобием Божьим, создан по его воле и желанию и несовершенен потому, что презрел слово Божье и нарушил клятву свою, за что и был наказан».
С другой стороны, для св. Августина не существует и абсолютно безобразного. Безобразное для него — это только относительное несовершенство, самая низкая ступень прекрасного. Самоубийство, как не соответствующее воле божьей («живите и размножайтесь» и «не убий»), никак не может рассматриваться христианскими мыслителями как нечто прекрасное, однако когда жизнь человека приходит в противоречие с другими, более важными заповедями божьими, тогда самоубийство если и не становится прекрасным, то, по крайней мере, в соответствии с принципом «aptum» перестает быть уж совсем безобразным и грешным. Иначе бы в Библии не описывалось самоубийство благонравного старца Разиса, не канонизировала бы церковь двух святых: Пелагею и Софронию, не стал бы Суассонский епископ Жак дю Шатель отправляться в рай, чтобы позорно не возвращаться с Людовиком Святым во Францию, не доведя до конца крестового похода.
Подобное понимание красоты и прекрасного мы можем найти и в работах другого средневекового философа — Боэция, который считал, что созерцание высшей красоты — дело интуитивного разума. Созерцание этой высшей духовной красоты французский филолог и теолог Гуго-Сен-Викторский назвал «интеллигенцией». Более же низкую красоту, воспринимаемую ощущениями и воображением, он называл «imagination». Красота незримых вещей для него — в сущности, красота зримых — в форме. У Гуго мы можем встретить высказывания, которые позволят отнести его к представителям второй концепции панэстетизма, о которой мы уже говорили и для представителей которой характерна убежденность, что все на свете может быть прекрасным.
Фома Аквинский считал, что для красоты в первую очередь необходимы цельность, должная пропорция, ясность. В целом для средневековой эстетики характерна убежденность в трансцендентном характере абсолютной красоты, которая сконцентрирована в Боге и так же объективна, как и Бог. Красота всего окружающего мира является проявлением и отражением абсолютной божественной красоты. Красота человека и его поведения непосредственно выводится через их соответствие воле и замыслам божьим.
Некоторые христианские мыслители выдвинули в теологии и апологетике своеобразный «религиозный» второй закон термодинамики. Они утверждают, что порядок, гармония и красота, которые существовали на Земле в момент креации ее Богом, в дальнейшем постепенно «истекают», разрушаются и происходит энтропия божественной красоты, что, по их мнению, рано или поздно приведет к концу света, когда божественная красота и гармония полностью иссякнут и растворятся во Вселенной.
Среди представителей византийской философской и религиозной мысли следует обратить особое внимание на Псевдо-Ареопага, который, непосредственно исходя из христианско-религиозного понимания мира, создал очень четкую и абсолютно точно отражающую христианское мировоззрение классификацию красоты:
Абсолютная божественная красота.
Красота небесных существ.
Красота явлений и предметов окружающего мира.
Эта иерархия достаточно полно передает сущность эстетических концепций и сущность эстетического отражения мира, свойственного раннему и позднему христианству.
Некоторые специфические отличия мы можем обнаружить разве что только в Византии и Древней Руси.
Позднее принятие христианства в Византии и в Древней Руси привело к своеобразному синтезу понимания абсолютной божественной красоты и пониманию красоты Солнца — основного языческого божества. Категория света получила самостоятельное трактование. Свет есть сама красота и красота такая, по сравнению с которой «свет солнца — тьма». Сам Бог в какой-то степени олицетворяется со светом. Такая трактовка Бога с языческой подоплекой совершенно чужда истинному христианству, где не Бог есть свет, а Бог создал свет, чтобы рассеять мрак. Свет для христианства не сущность Бога, а его акценденция, проявление его величия и могущества.
У византийцев три понятия — Бог, свет и красота — слились в некое триединство и включились в единую сущность, в которой все они теряют свою дифференцированность. Свет есть красота. Красота сияет и передает всем предметам свои достоинства. Красота и свет — это Бог.
Еще выразительнее подобное смешение мифологических, языческих и христианских мотивов звучит в Древней Грузии. Источник прекрасного — солнце. Куда проникают его лучи, там и возникает красота. И здесь свет — олицетворение прекрасного.
Интересные высказывания о сущности человеческой красоты мы можем найти у древнерусского автора Нила Сорского: «Се бо зрим в гробы и видим нашу красоту безобразну и без славы, — писал Нил Сорский. — Где красота и наслаждение мира сего? Не все ли есть злообразие и смрад?» — вот лучший пример того, что Ницше справедливо подметил в христианстве как признак «глубочайшей болезни, усталости, угрюмости, истощения и оскудения» и который разительно отличает христианство от жизнелюбивого и жизнеутверждающего языческого мировоззрения. Для христианства жизнь по своей сущности есть «нечто ненормальное». Христианство, писал Ницще, есть «самая опасная и жуткая из всех возможных форм воли к гибели». Не случайно многие первые христиане, буквально восприняв это жизнененавидящее учение, принялись поодиночке и группами кончать жизнь самоубийством, чтобы скорее предстать перед Всевышним и оказаться в царстве «вечной красоты и блаженства».
Если буквально воспринять слова Екклезиаста «и возненавидел я жизнь, ибо все суета и томление духа», проникнуться пессимизмом книги Иова («человек рождается на страдания») и при этом верить, что на том свете человека ожидает райское блаженство, то где найти способ оставить на этом свете хоть одного разумного человека который бы не стремился всеми силами и средствами удрать из этого мира третьесортной красоты, страдания и печали в божественные «райские кущи»? Тот, кто правильно понимает сущность христианства, только и должен возопить, как святой Павел: «Кто избавит меня от сего тела смерти?»