Неизвестен Автор - Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы)
В Новоиерусалимской коммуне председателем был Вася Шершенев, я с мим много виделся, но близости у нас как-то не получилось. Съездил я раз в гости в другую коммуну "Жизнь и Труд", как ее на звали - "Шестаковка", и там познакомился с Борисом Мазуриным, с которым я с одной встречи почувствовал близость, которая и до сих пор сохраняется во мне. На зиму я мог бы остаться у Владимира Григорьевича Черткова, он предлагал мне это, но я получил письмо от Васи Фролова, он просил приезжать, так как они ушли с Петей и надо кому-то быть в нашем домишке. Приехав домой, я сразу вошел в свою колею; один, так как Митя ушел на заработки портняжничать. Мне всегда было хорошо, а на этот раз особенно хорошо. Я рад был, что познакомился с В. Г. Чертковым, познакомился и подружился. И еще подружился со многими друзьями. А также рад был, что избежал всякой размолвки с Петей.
В нем была какая-то ненормальность, это я заметил еще при знакомстве с ним, года три назад. Забегая вперед, скажу, что эта ненормальность развилась в нем в психическую болезнь, от которой он и погиб в конце концов. Зимой Вася и Петя приходили ко мне, поживут день-два, неделю и уйдут обратно к себе. Отношения были хорошие. Однажды они пришли вдвоем, и Вася мне потихоньку рассказал о Пете. У него был приступ болезни, он залез на паровоз и стал давать распоряжения машинисту - быстро ехать в Москву и т. д. Машинист был в затруднении, он не знал о болезни Пети, с трудом отстранил его от управления, обещаясь быстро доставить в Москву, и все-таки дал знать родным. Его сняли с паровоза и привели ко мне. И вот я один должен был день и ночь караулить его, не сводя глаз. Ел он то, что я ел, и во всем слушался меня, но ночью его тошнило, рвало, он сильно мучился, а у меня это был первый случай, и я не знал, чем и кик помочь ему, облегчить его страдания. Однажды я топил печь, готовил пищу. Петя быстро сорвался с постели и, ловко проскользнув мимо меня, бросился к речке, и речка у нас широкая и глубокая - метра три-четыре, топь и грязь. Я быстро бросился за ним, догнал и успел схватить и хотел вести к дому, но у него появилась необыкновенная сила, и я не мог с ним совладать. На счастье, на шум прибежали соседи, которые поселились около нас, они помогли мне затащить его в дом и связать веревкой. Я попросил последить за ним, а сам побежал к Фроловым, за девять километров, сообщить и решить, что делать. Они все своим советом решили отправить Петю в больницу и просили это сделать нас с Васей. Нашел я в деревне подводу, и отвезли мы его на поезд. В вагон я ввел его один, и всю дорогу он вел себя спокойно, все время молчал и лежал с закрытыми глазами. И так с закрытыми глазами он сказал нам свои первые и последние слова за всю дорогу и последние в своей жизни для нас. Он сказал, улыбаясь: - Отчего это там, где сидит Вася Фролов, - все черно и мрачно, а где Вася Янов, - какое-то идет от него сияние?
Больше он нигде и ничего не сказал. Ни у врача, ни в палате, куда я его ввел, и у меня на совести осталась какая-то тяжесть, которая держится и до сего часа.
Владимир Григорьевич очень любил Петю, и когда узнал, что он заболел и его отправили в больницу, то тоже не одобрил нас всех за этот поступок. Это было в марте 1935 года, а в апреле нас забрали в лагеря.
Арест
С 30-го года я жил с мальчиком Ваней. Митя тоже вернулся с зимних заработков, и мы в апреле уже работали в огороде. В этот день я встал раньше всех и взялся, по своему обычаю, готовить пищу. Неожиданно открывается дверь и входят двое в военных шинелях, один становится у двери, а другой начал всё кругом осматривать. Дошел до стенных полок с книгами и начал рыться в них, отбирать и откладывать в сторону. Наклал два мешка книг и все письма, все мои рукописи уложил на телегу, и меня забрали одного. Я молча шел до их табора в теперешнем городе Кирове, где встретил в ту же ночь арестованного Васю Фролова. Потом перевезли нас в брянскую тюрьму. В тюрьме я отказался от пищи, долго валялся в камере, а потом меня перенесли в больницу...
Перед судом пришли ко мне в тюремную больницу прокурор и судья и стали мне говорить, чтобы я согласился быть на суде, а то без меня им нельзя меня судить. Я сказал им:
- Вы очень добрые ко всем, никого не обижаете, сроками для меня не поскупитесь и дадите от всего сердца то, что вами уже решено...
- Это так, но без виновного нам нельзя судить.
- Да кто вас будет контролировать, что вздумаете, то и делайте без меня.
Они стали спрашивать, какие у меня убеждения? какая вера? Я им сказал, что это им совсем не нужно, что для самого большого срока наказания у них уже есть все данные.
- Мне стыдно бросить вам разумно-нравственные слова под ноги, когда вы не хотите понимать ничего, кроме вашей власти над народом. Вы оледенели в своем эгоизме и поэтому не можете вникать в жизнь и убеждения других людей. Поэтому самое разумное с вами - молчать.
- Пойдемте в суд, там вы всё это скажете.
Но я больше уже ничего не говорил. Они посидели еще некоторое время у моей постели и ушли.
Пищи я не принимал, потому что мне стыдно было есть хлеб, отобранный у голодных крестьян. А я вполне мог работать свой хлеб и питаться им. Меня кормили насильно. Через рот не могли вливать и делали клизмы, и так это делали со мной шесть месяцев. В конце седьмого месяца мне принесли мешок сухарей и два кило сахару, сказали, что это привезла мне сестра. Перед арестом я дал сестре два мешка своей муки, и у меня теперь было основание без сомнения есть свой хлеб. Я принял передачу и стал есть, но вдруг меня отправили на этап. Сухари мои кончились, и я вновь голодал, и конвойным приходилось меня где нести, где волочить, и так до самого места, где были забиты колышки с надписью: "Здесь будет строиться город Воркута".
Были натянуты огромные палатки, и туда охрана, с ружьями и собаками, загоняла прибывших для работы заключенных, всё новые и новые этапы. В палатке был мрак от пасмурной полярной ночи. Люди во тьме прыгали по кочкам, срывались в растаявшую местами жидкую грязь по колени и глубже. Но натерпевшись страданий в этапах, никто не удивлялся, не плакал и не смеялся, и барахтались в растворенном мшистом грунте, озабоченно выискивая, где бы устроиться на ночь на отдых.
Больно мне было смотреть на все это, и тем больнее, что делали это не какие-то враги, а свои же русские люди, товарищи, которых историки назовут героями, освоителями севера, строителями нового города, энтузиастами великих строек, ничего не упоминая о тяжких смертных страданиях рабочих, русских же людей, ни в чем не повинных, но заклейменных кличкой "контрики" и присланных сюда лечь фундаментом счастливого, культурного, научного будущего людей. Настало утро, солнечные лучи проникли сквозь ткань палатки. В палатку вошел начальник с козлиной бородкой в сопровождении свиты. Он шел и рычал на валявшихся бледных, измученных людей. Из свиты ему показали на меня. Он окинул меня своим злобным взглядом, прорычал что-то неразборчивое, и все пошли дальше.
Утром меня перевели в заполярную тюрьму, огромный барак, деревянный с маленькими окошечками и решетками. Из тюрьмы нас, несколько человек, повели на суд. Меня вели под руки на гору, где стояло здание суда. Нас вели целиком по тундре, кое-где валялись черепа и человеческие кости. В суде меня посадили с краю на клубной скамейке, а судьи разместились на сцене. Дошла очередь с вопросами и до меня. Меня спрашивает суд, но я молчал; судьи три раза спрашивали меня, почему я не работаю? Я молчал. Суд удалился на совещание и, вскоре выйдя, объявил торжественно свой приговор: всех час к высшей мере - расстрелу... Нас обратно увели в тюрьму. В тесной камере, освещенной электрической лампочкой, без окон, нас было набито двенадцать человек смертников. Трое уже сидели до нас. Один средних лет латыш, второй еврей из чиновничьей среды, а третий оказался мой старый знакомый по тюремной больнице, Давид, немецкий еврей, комсомолец, убежал от своих родителей через границу к своим коммунистам-братьям. Его хорошо приняли, и он стал учиться коммунистическим наукам. Он во всем искренне верил своим учителям. Но вот арестовали его товарища по учению. Давид знал его как искреннего, преданного большевика и убежденного и решил, что здесь какое-то недоразумение, пошел к ректору и высказал свои мысли. Ректор его успокоил: ничего, мол, завтра всё выяснится, успокойся, ты увидишь его. И в эту же ночь его арестовали и дали пятнадцать лет, а здесь вновь пересудили и дали расстрел... Продержав 14 месяцев под приговором, его расстреляли тут же, в тундре.
Нас, вновь посаженных смертников, было девять человек, из них пять вологодских крестьян, один украинец, еще один корреспондент-журналист Елизаветинский Борис и я. Когда Давид увидел меня, он весь просиял, стал меня обнимать и целовать и громко кричал: - Как я рад! Как я рад, милый Василий Васильевич, теперь мне хорошо и ничего не страшно с тобой. - Когда же он узнал, что и нас привели как смертников, он стал просить прощения у меня, что обрадовался мне, а я-то смертник. Он повлек меня к своему местечку у стены и тут же начал просить, чтобы я что-нибудь рассказал, как я это делал в больнице, лежа в огромной палате, где два этажа лежали больные двести пятьдесят человек. И вот я там рассказывал по ночам при полной тишине Толстого: "Войну и мир", "Анну Каренину", "Воскресение" и другие рассказы; Виктора Гюго "Отверженные", "Девяносто третий год", "Человек, который смеется" и другие; Диккенса; Достоевского.