А. Марченко - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели
Одно только, внезапное и чудесное, свободное движение души спасло Митю от преступления. Это‑то движение решает коллизию всего романа. В этом и его главный урок.
По обстоятельствам, по характеру, по всей логике Дмитрий должен был убить, готов был убить, не мог, в конце концов, не убить — и автор ставит его лицом к лицу с убийством. Но недаром повторял Митя: "Я чуду верю". Автор ставит это чудо, это свободное движение души Мити в центр сюжета романа, закладывает его как идею романа, как поворотный камень и как идею всей книги. Напомним, что Митя, по выражению прокурора, — это воплощенная "Россия непосредственная", и потому в нем, в этот его момент решения, решается и будущее России.
Для Достоевского в таком мгновении свободного решения, в его возможности—залог спасения России. Это то, что он противопоставляет "силе низости карамазовской". Ложное, внешнее чудо, порабощающее человека, — у Инквизитора; истинное чудо — чудо внутри себя. В нем‑то и истинная красота, "спасающая мир".
Отчаяние Алеши проявило в нем вдруг общекарамазовское: жалость к себе, желание утвердить свою волю, отказ принять жизнь, той воле не соответствующую. Помощь ему приходит от "грешницы", Грушеньки, протягивающей ему свою "луковку" сострадания. И во сне Алеши, следующем сразу за тем, себялюбие, бунт и жалость к себе из‑за обманувшего чуда уступят место истинному чуду радости приятия.
Если "всякий пред всеми за всех и за все виноват" и на каждом ответственность за зло, то в чем же эта ответственность? Излюбленная мысль Достоевского — что зло, прежде чем быть преодоленным в мире, должно быть преодолено в себе, так же, как прежде, чем может на деле быть достигнуто братство, надо самому стать братом всем. В себе же зло и небратское отношение к людям наиболее ясно проявляется — и в этом Достоевский предвосхитил многие идеи XX века— стремлением причинять боль. Собственно, сладострастие и мучительство у Достоевского всегда связаны; источник и того и другого — в "самолюбии", то есть в признании себя центром мироздания, как это прямо высказывает черт–солипсист.
Начало "самолюбия", неизбежно приходящее к желанию быть источником боли, способно замешаться у Достоевского в любой прекрасный порыв и исказить всякое высокое чувство: жалость, потребность справедливости, любовь — оно способно притвориться жалостью, справедливостью, любовью, логикой, добродетелью… Для Достоевского ответом может стать только одно: приятие. Полное приятие других, всех других, и себя в их глазах. Это означает не столько способность прощать, которой не пожелал Иван, сколько способность принимать прощение. Вот почему тут так важно чувство виноватости перед всем. Васиолек показал, что умение принимать несравненно важнее для автора, чем даже способность отдавать. Ведь вот Алешу совершенно не заботит, на чьи средства он живет, он не ущемлен, он легко принимает — какая противоположность другим!
Полный ответ автора Ивану и Инквизитору — и в речах Зосимы, и в образе Алеши, и в способности Дмитрия не совершить злодеяния, и в его начинающемся возрождении и приятии страдания, и в мальчишеском единении вокруг постели умирающего Илюшечки, но этот ответ — и в той печати, которую оставляет Великий инквизитор на Иване, на Смердякове. Для послевоенного восприятия книги было особенно важно, что Инквизитор — это Иван, это его мечта переделать мир так, чтобы не было страданий, это его возмездие человеку. По расставании с Алешей не случайно тогда "что‑то ненавистное щемило его душу, точно он собирался мстить кому".
Иван уезжает сейчас за границу, горестно осознает Алеша, "чтобы к ним примкнуть", потому что он сам из той подпольной армии "умных людей", которые на деле готовы подправить Христа и на кого в начале книги намекал Миусов, говоря, что они страшнее всех прочих "анархистов, безбожников и революционеров". Ничего нет странного, что "Великого инквизитора" все чаще стали рассматривать и изучать, как сделал это в 1967 году современный философ Эллис Сандоз, в качестве примера "политического апокалипсиса".
Но если Великий инквизитор есть мечта Ивана о переделке мира, то пока что Смердяков — воплощение его идей, которое ему приходится видеть. Иван отдает свои мысли и Инквизитору, и Смердякову; он автор и одного, и другого.
С каким‑то скверным и тоскливым чувством распрощавшись с придуманным им иезуитом, Иван натыкается на Смердякова. Реальность книги Достоевского сталкивает его с ним, чтобы сказать: лакей Смердяков сидит в его душе, и именно этого человека и не может вынести его душа. Но вместо того чтоб крикнуть: "Прочь, негодяй", — Иван смиренно заговаривает с ним первым и не может оторваться от него, не смеет уйти, раздражается, бледнеет от злобы, приходит в исступление; Смердяков же — спокоен, уверен, почти строг. Ведь именно он, Иван, научил этого лакея так смотреть на жизнь: лакей сидит в его душе. И теперь лакей учит Ивана.
Реальность дразнит Ивана Смердяковым, Смердяков же дразнит его Чермашней. Весь его "свободный нравственный выбор" — главная тема книги — сводится к несущественному и пустяковому вопросу о том, ехать ли ему в Чермашню. Поехать ли ему продавать Черный лес за три тысячи — за столько, сколько припрятано для Грушеньки стариком Карамазовым, сколько нужно Мите, чтобы освободиться от невесты и Грушеньку увезти. Но Митя‑то считает, что лес его; Черный лес "Черномазовых" — символ всего того, из‑за чего соперничают отец и сын. И потому дилемма Ивана заключается в том, принять ли ответственность за брата и отца или повернуться к ним спиной. В поэме можно было примирять непримиримое и эффектно заканчивать сцену поцелуем. Но в действительной жизни приходится выбирать. Он может предотвратить отцеубийство и может дать злодеянию произойти своим чередом, и никакая добровольная "глупость" не отменит этот выбор. Вся нравственная "победа" Ивана в том, что, не заехав в Чермашню, он прямо отправился в Москву. "…И только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Я подлец! — прошептал он про себя".
Иван мечтал о мире, где "все позволено" и где кучка жертвенных героев, добровольно избравших путь страдания ради всего человечества, дадут хлеба и построят лучший мир для всех, храня свою страшную тайну "от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми". Какая симптоматичная мечта! Но в жизни его мечта обретает плоть в подлом, трусливом, хнычущем поваре, который рвется не пожертвовать собой, а открыть кафе–ресторан на Петровке и готов при случае променять ненавистную Россию на умную нацию французов в лакированных сапогах. Как только кончает с собой Смердяков — на смену ему является черт. Опошления себя, своей низости и не может вынести в двойнике Иван. Смердяков‑то, оказывается, лучше всех понимал, что Иван — из братьев Карамазовых на отца самый похожий.
Но в том, что Ивану ненавистен лакей в себе, что ему приходится до самого конца обманывать себя, — в этом есть для Достоевского надежда. Ивану непереносимо то, что залегает на дне его души.
Возвращая "билет" в трактире, Иван на секунду остановился задумчиво: "Можно ли жить бунтом, а я хочу жить". Альбер Камю, всю жизнь всматривавшийся в образ Ивана, отвечает ему: "В состоянии бунта можно жить, лишь идя в бунте до конца. Каков конец метафизического бунта? Метафизическая революция. Но для интеллектуалов Достоевского самому занять место свергнутого значит отрицать любой закон над собой, значит признать преступление".
Перед Иваном стоит испытание его бунту: проверить, сможет ли он жить принципом "все позволено", сможет ли спокойно перенести архипреступление отцеубийства. В 10–й книге — "Брат Иван Федорович" — мы видим, что ум Ивана оказался не совсем эвклидовым. "С Иваном бунт разума завершается безумием", — подытоживает Камю.
6Когда Дмитрий, обезумевший от страсти к Грушеньке, от ненависти к отцу, от подавляюще–жертвенной Катиной любви, перепрыгивает через забор карамазовского сада, этим он приводит к завершению подспудный ход символов всего романа. В начале его — отец, сторожащий за забором и приманивающий Грушеньку тремя тысячами, и сын, сторожащий в соседнем саду, чтобы видеть, когда будет взята приманка. Целый ряд стоящих друг за другом заборов ведет, как к кульминации, к высокому карамазовскому забору в центре Скотопригоньевска.
В романе Достоевского нет повседневности. За тонкой оболочкой быта и реальности — мир напряженной душевной жизни и жизни идей, и потому это существенно символический мир. Достоевский пользуется символами как языком души. И этот символ "Скотопригоньевска" он старательно приберегает до того момента, когда можно его оценить.
Еще до начала работы, в 1876 году, Достоевский писал, что идея, изложенная в сочинении Ивана, "могла подходить только к человеку–скоту". И в программном письме Любимову 11 июня 1879 года он определяет этот идеал иезуитов–социалистов как "насилие над человеческой совестью и низведение человечества до стадного скота". Мы видим, как важен для него этот символ. Выступая перед студентами С. — Петербургского университета 30 декабря 1879 года с чтением главы "Великий инквизитор", автор объясняет слушателям, что Инквизитор смотрит на человечество как на "стадо" — да последний и сам прибегает к этому слову. Название городка — название космоса, в котором происходит действие романа.