Борис Соколов - Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы.
Но, с другой стороны, маркиз отдавал себе отчет в том, что безудержное следование принципу удовольствия — это прямая дорога не просто к пороку, но и к преступлению, вырастающему на почве порока, — особенно тогда, когда для человека не существует никаких сдерживающих его религиозных начал (ибо если Бога нет, то действительно «все дозволено»). Его романы переполнены картинами, где он на примере своих героев-либергинов показывает разрушительные для окружающего мира и, в конечном счете, для них самих последствия неограниченного воплощения в жизнь принципа удовольствия. Его герои гибнут вовсе не от мук раскаяния, как, допустим, Свидригайлов и Ставрогин у Достоевского. Но они все-таки гибнут, взаимно уничтожая друг друга, ибо в их мире наслаждение жизнью становится безудержной, все-разрушающей страстью. Отсюда и стремление де Сада найти путь спасения человечества от самоистребления. Для этого, как он писал в предисловии к «Новой Жюстине», необходимо выработать «подлинную философию», способную указать этот путь, «раскрыть все способы и средства, которыми располагает судьба для достижения целей, возложенных ею на человека, и наметить вслед за тем какие-то черты поведения для несчастного, идущего по тернистой дороге жизни».
Но как найти этот путь, как выработать эту «подлинную философию», если «несчастного» человека подстерегает на его жизненной дороге столько коварных соблазнов, если так властно диктует ему его жизненное поведение заложенный в него природный инстинкт стремления к удовольствию и наслаждению?
И вот де Сад, хорошо понимающий, что одной добродетелью, одним Богом в душе это природное стремление к удовольствию не победить, приходит к выводу, что единственным средством спасти жертвы от преступлений, а возможных преступников — отвратить от будущих злодейств, может стать лишь изображение преступления и преступников во всей неприглядности, без всякой романтической дымки или демонического очарования. Именно это проповедует де Сад и в своих «Мыслях о романах», и в предисловии ко второй редакции «Жюстины».
«…Привычное развитие сюжета, когда добродетель одерживает верх над пороком, добро вознаграждается, а зло терпит наказание, сегодня уже всем приелось, — пишет он здесь. — Я попытаюсь достичь цели по-иному, с помощью средств, которыми мало кто пользовался. В моем романе предстанет картина порока, повсеместно одерживающего победу, а на долю добродетели выпадут одни лишения. Я изображу несчастную девушку, которая, попадая из одной ловушки в другую, станет игрушкой в руках распущенных злодеев, претерпев их ужасные и варварские наклонности. Моя героиня будет одурачена дерзкими и тонкими уловками ума, окажется жертвой ловких мошенников, которые станут соблазнять ее с помощью самых сильных приманок, и, хотя несчастная и обладает по природе сильным духом, ее чувствительная натура, сопротивляясь многочисленным ударам судьбы, окажется не в силах победить столь великие несчастья.
Одним словом, какой автор осмелился бы прибегнуть к таким дерзким описаниям, изобразить столь необычные ситуации, цитировать столь ужасные максимы и позволить себе такие эффектные удары кисти ради того, чтобы извлечь, в конце концов, великолепный и невиданный дотоле урок нравственности?
Констанция, неужели я добился успеха? Разве появившиеся на твоих глазах слезы не подтверждают мой триумф? Прочтя „Жюстину“, ты скажешь: „Как сильно изображенный в романе порок заставляет любить добродетель! Сколь величествен вид предстающей в слезах добродетели! Как украшают ее несчастья!“»
Де Сад надеялся, что можно попробовать спасти мир именно благодаря безобразию преступления и порока, — благодаря тому отвращению и ужасу, которые они внушают людям. Именно это безобразие преступления и порока должны необходимо дополнять красоту добродетели, ибо лишь два этих взаимодополняющих принципа и способны отвратить от гибели человечество, стремящееся к наиболее полному удовлетворению своих желаний, к следованию принципу удовольствия.
Но ведь принцип «Безобразие порока спасет мир» — это же, в сущности, всего лишь другая сторона столь любимой Достоевским максимы, впервые высказанной в романе «Идиот»: «Красота спасет мир», «красотой мир спасется!»
Налицо еще одно совпадение основополагающих принципов творчества де Сада и Достоевского.
Бердяев в статье «Откровение о человеке в творчестве Достоевского» подчеркнул, что писатель настаивал на необходимости для человека страдания: «Достоевский наносит удар за ударом всем теориям и утопиям человеческого благополучия, человеческого земного блаженства, окончательного устроения и гармонии. „Человек пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой, единственно для того, чтобы самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши“. „Если вы скажете, что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так что уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, — так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтобы не иметь рассудка и настоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик“. Достоевский раскрывает несоизмеримость свободной, противоречивой и иррациональной человеческой природы с рационалистическим гуманизмом, с рационалистической теорией прогресса, с до конца рационализированным социальным устроением, со всеми утопиями о хрустальных дворцах. Все это представляется ему унизительным для человека, для человеческого достоинства. „Какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!“ „Не потому ли, может быть, человек так любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание?.. И, кто знает, может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре, т. е. формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти“. Арифметика неприменима к человеческой природе. Тут нужна высшая математика. В человеке, глубоко взятом, есть потребность в страдании, есть презрение к благополучию. „И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, одним словом, — только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он равно настолько же любит страдание? Может быть, страдание-то ему равно настолько же выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти…
Я уверен, что человек от настоящего страдания, т. е. от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание, — да ведь это единственная причина сознания“. В этих изумительных по остроте мыслях героя из подполья Достоевский полагает основание своей новой антропологии, которая раскрывается в судьбе Раскольникова, Ставрогина, Мышкина, Версилова, Ивана и Дмитрия Карамазова».
Достоевский помещал страдание на то же место, куда маркиз ставил безобразие насилия. Для героев де Сада страдание их жертв — это высшее проявление принципа удовольствия. Для самих же страдальцев и страдалиц это — способ укрепиться в вере в Бога и торжество добродетели, от которых они не отрекаются, несмотря на самые изощренные пытки. У Достоевского же страдание становится прежде всего средством искупления своих и чужих грехов.
Конечно, в уповании де Сада не столько на внутреннее нравственное преображение человека, не столько на голос совести, добродетели, на то, что самый закоренелый злодей когда-нибудь придет к Богу, сколько на ужас человека перед безобразными и разрушительными для всех последствиями пути порока, для маркиза на первом месте было рациональное, а не чувственное. Поэтому можно понять Достоевского, который не находил у де Сада этого важнейшего для него самого исходного принципа и потому восклицал язвительно записи, сделанной незадолго до смерти, в декабре 1880 года: «Совесть, совесть маркиза де Сада — это нелепо!»
Но так или иначе, а другого пути де Сад не видел, и следует признать, что эстетическое воздействие его романов, при всей двусмысленности содержащихся в них картин, безусловно заключающих в себе определенную эстетизацию порока, в целом все-таки соответствует его исходной установке и подтверждает серьезность его намерений — возбудить у читателей отвращение к пороку и его носителям. Поэтому именно эстетический критерий — самый надежный при оценке личности и творчества маркиза де Сада. При чтении его романов, действительно, нарастает чувство отвращения к злодеям-садистам, а Жюстина, главный носитель и приверженец добродетели в десадовском мире, вызывает сочувствие и жалость, сознательно усиливаемую маркизом за счет многочисленных призывов в тексте к противному — презрению и насмешке над трагической судьбой добродетели.