А. Марченко - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели
Может быть, одна из причин созвучности этого романа XX веку в том, что его ведущая черта — неокончательность, в этом смысле негармоничность, рассмотрение всех вещей в виду будущего. Главный его герой — герой будущего, и отличает Алешу отказ от окончательного суждения и приговора. Все, что стремится привести к окончательности, к какой‑то финальной гармонии, что стремится изгнать элемент непредсказуемого из жизни, — для автора романа невыносимо. Вот почему непредсказуемость на всех уровнях повествования — от неожиданности словосочетаний до неожиданности сюжетных поворотов и негаданности душевных движений—становится тут одной из самых существенных для читателя особенностей.
Главная тема обсуждения книги почти за столетие — "карамазовщина". Критик А. Волынский писал о "царстве Карамазовых": герои этого романа — "натуры ши–рокие, карамазовские… способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны". Вот завораживающий секрет этой книги для читателей: соприкосновение обеих бездн в душе. Этот психологический секрет по–простому назвала пьяная Грушенька: "…скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие…" Читатели быстро окрестили это явление, по примеру "маниловщины" и "обломовщины", — "карамазовщиной". "В русской жизни оказывается, стало быть, что‑то такое, — писал Орест Миллер, — чего еще не схватывал до Достоевского никто другой, но на что теперь часто ссылаются, как не перестали ссылаться на знаменитые клички, пущенные в оборот другими…. Как в этих знаменитых кличках, так и в той, которая обязана своим происхождением Достоевскому, схвачено, стало быть, в нашей жизни что‑то, так сказать, стихийное. Но если мы так часто говорим о карамазовщине, то это, конечно, еще не значит, чтобы мы вполне давали себе отчет в том, что выражается этой кличкой".
Жить "по–карамазовски", объяснял Достоевский, значит жить по принципу "все позволено". Карамазовское есть для него некоторое исконное, "стихийное" зло, на что намекает сама фамилия, которую откровенно расшифровала, в простоте невменяемости, Арина Петровна Снегирева: Черномазов (со времен каторги Достоевский хорошо знал этот тюркский корень: кара— черный). Карамазовщина есть почва, "чернозем", который питает семена зла, но на котором может вырасти и "ранний человеколюбец" Алеша. Однако не сразу было понято, что главным героем этого, "предварительного" романа сделан самый нерешенный, "негармоничный", самый непредсказуемый и неясный читателю персонаж — Дмитрий, то есть "земляной", "почвенный" человек (этимология имени — от греческого "земля"). Нерешенность эта, впрочем, во всех Карамазовых.
Но карамазовщина — не только "земляная карамазовская сила", чисто животная языческая стихия, да она‑то и не самое большое зло. Конечно, зла в разнузданности старого Карамазова, "родоначальника" карамазовщины, хватает. Но Фрейд, кажется, первым заметил, что для Достоевского страшнейшее зло в Ракитине, а наибольшая ответственность за зло — все-таки на его идеологе, на Иване. Да и Алеша говорит об отце, что он "не всего только шут" и сердце у него "лучше головы". В сне Мити мы узнаем, что и добро можно делать, и спасать можно "со всем безудержием карамазовским".
Зло карамазовщины — это не совсем стихийная животность. Иван сам объясняет Алеше, в чем власть карамазовщины: это "сила низости карамазовской". Низость — не отсутствие высоты, а падение высоты, падение с высоты в бездну, и Алеша сразу его понимает: "…это потонуть в разврате, задавить душу в растлении" (курсив наш. — Б. И.). Вот это стремление задавить душу, то есть сила низости, и есть то, чем страшна карамазовщина. Отсюда и шутовство, и упоение падением в бездну, "головой вниз и вверх пятами", как расписывает это Дмитрий, отсюда и радостное попирание всего высокого. Но отсюда же — и трагичность, предельность всех вопросов, всегда чувствовавшаяся критиками. Дмитрий же и определяет: "Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут".
С самого начала романа Достоевский формулирует это соприкосновение "бездн" как таинственность и противоречивость красоты, и спасающей, и губящей человека. Воплощение такой красоты — Грушенька, ребенок и инфернальница, наглая и простодушием своим веселящая сердце. Вокруг ее красоты все крутится в романе, она пружина, взведшая и отца и сына; она губит Карамазовых — но она и спасает. Она подает "луковку" Алеше, она остается с Митей до конца и дарит ему самого себя, она пойдет с ним на страдание.
Во вступительном романе Достоевского испытывается "сила низости" и пределы падения человека — и вслед за тем возможности его "восстановления". Таково предварительное испытание. Может быть, трагизм судьбы этой книги в том, что она так и осталась вступительной.
3"Каждый раз, когда я напишу что‑нибудь и пущу в печать, я как в лихорадке. Не то чтоб я не верил в то, что сам же написал, но всегда мучит меня вопрос: как это примут, захотят ли понять суть дела и не вышло бы скорей дурного, чем хорошего, тем, что я опубликовал мои заветные убеждения? Тем более, что всегда принужден высказывать иные идеи лишь в основной мысли, всегда весьма нуждающейся в большом развитии и доказательности".
Написано это Победоносцеву в 1880 году, тогда, когда уже "роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха". Как раз для "Братьев Карамазовых" характерно большое, порой чуть не чрезмерное развитие главных положений, стремление все растолковать и объяснить. Автор явно ожидал непонимания и хотел его предупредить. Разумеется, тщетно — непонимания избежать не удалось. Романиста такого размаха, как Достоевский, можно предвидеть, многие пишущие о нем будут использовать в своих собственных целях — а это и есть источник непонимания.
Но и при понимании, и при непонимании Достоевский воспринимается как учитель жизни, почти как пророк, будящий мысль и совесть и тревожащий душу. Характерны впечатления И. Н. Крамского, писавшего в 1881 году, что Достоевский "играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник. После "Карамазовых" (и во время чтения) несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по–старому… Казалось: как после семейного совета Карамазовых у старца Зосимы, после "Великого инквизитора" есть люди, обирающие ближнего, есть политики, открыто исповедующие лицемерие, есть архиереи, спокойно полагающие, что дело Христа своим чередом, а практика жизни своим: словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что казалось невозможным оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались, думать о чем‑нибудь, кроме страшного дня судного… Достоевский действительно был нашей общественною совестью!"
Так же откликался на "Братьев Карамазовых" критик Л. Алексеев (Л. Л. Паночини): несмотря на то, что все его учение "галиматья", тем не менее "Достоевский будит чувство и будит мысль". С ним согласен С. А. Венгеров: "Ошибка перепуганных либералов наших состоит в том, что, сбитые с толку шумным одобрением Достоевскому, они в нем видят какого‑то умственного вождя современного поколения. Это совершенно ложная тревога. Умственное главенство никогда не может принадлежать Достоевскому, потому что как мыслитель, как публицист, как человек, рассуждающий о непосредственных практических нуждах наших, он очень слаб и исполнен всевозможных противоречий. Учиться у него в этом отношении нечему. Но он все‑таки один из самых любимых вождей нашего времени—вождь нравственный".
На трех поклонах стоит этот роман. Первый поклон — "полный, отчетливый, сознательный поклон" старца Зосимы Дмитрию Федоровичу. Второй — "почтительнейший, проникновеннейший поклон" Дмитрия Катерине Ивановне. И третий—-ее глубокий, тихий ответный поклон ему. Она повторит этот поклон в конце романа.
Достоевский, что характерно для него, говорит Э. Васиолек, использует один и тот же жест. Но если поклон старца заставляет Дмитрия остановиться, пораженного, устыдиться себя и закрыть от стыда лицо руками, то поклон самого Дмитрия Федоровича остался в душе Катерины Ивановны мучительным, непереносимым унижением. За этот поклон она возненавидела его, потому что "это тоже инфернальная душа и великого гнева женщина", выпаливает он. Она тайно подозревает его в презрении за ее поклон ему, но это подозрение простодушного Мити есть лишь выражение того оскорбления, которое нанес он ей своим поклоном. Жажду мщения она принимает за любовь. "И только из гордости она сама привязалась к нему тогда любовью, истерическою и надорванною, из уязвленной гордости, и эта любовь походила не на любовь, а на мщение". Это уж без обиняков разъясняет к концу книги автор.