Андрей Зорин - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели
То, что в сюжете романа развивается как внешняя "драма" (таково самое первое жанровое определение произведения), уже в экспозиции представлено как драма внутренняя: драма мысли и веры Ивана, драма чувств Дмитрия. Если бессмертие есть — верно то, что написал Иван в своей статье, и взгляд на преступление должен преобразиться "в идею о возрождении вновь человека, о воскресении его и спасении его…". Если нет — то "все позволено", верно другое, что говорил Иван, и в душевной борьбе Дмитрия непременно должен возобладать "идеал содомский".
Во взглядах Ивана, как и в душе Мити, нет противоречия, а только страшная нерешенность. И это видит старец. "В вас этот вопрос не решен", — проницательно говорит он Ивану, — "и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения…". В начале книги автор заставляет читателя ожидать — не только того, достигнет ли замахнувшийся Дмитрий отца, будет ли совершено злодеяние отцеубийства, но и того, что в конце концов выберет Иван. Борьба двух начал в сердце Мити, отчаяние забавляющейся мысли Ивана, претворение страдания в умиленную радость, за что стоит Зосима, — все это уже здесь завязано в один узел. По этим линиям будет развиваться роман. Так он будет читаться.
Может быть, одна из причин созвучности этого романа XX веку в том, что его ведущая черта — неокончательность, в этом смысле негармоничность, рассмотрение всех вещей в виду будущего. Главный его герой — герой будущего, и отличает Алешу отказ от окончательного суждения и приговора. Все, что стремится привести к окончательности, к какой‑то финальной гармонии, что стремится изгнать элемент непредсказуемого из жизни, — для автора романа невыносимо. Вот почему непредсказуемость на всех уровнях повествования — от неожиданности словосочетаний до неожиданности сюжетных поворотов и негаданности душевных движений—становится тут одной из самых существенных для читателя особенностей.
Главная тема обсуждения книги почти за столетие — "карамазовщина". Критик А. Волынский писал о "царстве Карамазовых": герои этого романа — "натуры ши–рокие, карамазовские… способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны". Вот завораживающий секрет этой книги для читателей: соприкосновение обеих бездн в душе. Этот психологический секрет по–простому назвала пьяная Грушенька: "…скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие…" Читатели быстро окрестили это явление, по примеру "маниловщины" и "обломовщины", — "карамазовщиной". "В русской жизни оказывается, стало быть, что‑то такое, — писал Орест Миллер, — чего еще не схватывал до Достоевского никто другой, но на что теперь часто ссылаются, как не перестали ссылаться на знаменитые клички, пущенные в оборот другими…. Как в этих знаменитых кличках, так и в той, которая обязана своим происхождением Достоевскому, схвачено, стало быть, в нашей жизни что‑то, так сказать, стихийное. Но если мы так часто говорим о карамазовщине, то это, конечно, еще не значит, чтобы мы вполне давали себе отчет в том, что выражается этой кличкой".
Жить "по–карамазовски", объяснял Достоевский, значит жить по принципу "все позволено". Карамазовское есть для него некоторое исконное, "стихийное" зло, на что намекает сама фамилия, которую откровенно расшифровала, в простоте невменяемости, Арина Петровна Снегирева: Черномазов (со времен каторги Достоевский хорошо знал этот тюркский корень: кара— черный). Карамазовщина есть почва, "чернозем", который питает семена зла, но на котором может вырасти и "ранний человеколюбец" Алеша. Однако не сразу было понято, что главным героем этого, "предварительного" романа сделан самый нерешенный, "негармоничный", самый непредсказуемый и неясный читателю персонаж — Дмитрий, то есть "земляной", "почвенный" человек (этимология имени — от греческого "земля"). Нерешенность эта, впрочем, во всех Карамазовых.
Но карамазовщина — не только "земляная карамазовская сила", чисто животная языческая стихия, да она‑то и не самое большое зло. Конечно, зла в разнузданности старого Карамазова, "родоначальника" карамазовщины, хватает. Но Фрейд, кажется, первым заметил, что для Достоевского страшнейшее зло в Ракитине, а наибольшая ответственность за зло — все-таки на его идеологе, на Иване. Да и Алеша говорит об отце, что он "не всего только шут" и сердце у него "лучше головы". В сне Мити мы узнаем, что и добро можно делать, и спасать можно "со всем безудержием карамазовским".
Зло карамазовщины — это не совсем стихийная животность. Иван сам объясняет Алеше, в чем власть карамазовщины: это "сила низости карамазовской". Низость — не отсутствие высоты, а падение высоты, падение с высоты в бездну, и Алеша сразу его понимает: "…это потонуть в разврате, задавить душу в растлении" (курсив наш. — Б. И.). Вот это стремление задавить душу, то есть сила низости, и есть то, чем страшна карамазовщина. Отсюда и шутовство, и упоение падением в бездну, "головой вниз и вверх пятами", как расписывает это Дмитрий, отсюда и радостное попирание всего высокого. Но отсюда же — и трагичность, предельность всех вопросов, всегда чувствовавшаяся критиками. Дмитрий же и определяет: "Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут".
С самого начала романа Достоевский формулирует это соприкосновение "бездн" как таинственность и противоречивость красоты, и спасающей, и губящей человека. Воплощение такой красоты — Грушенька, ребенок и инфернальница, наглая и простодушием своим веселящая сердце. Вокруг ее красоты все крутится в романе, она пружина, взведшая и отца и сына; она губит Карамазовых — но она и спасает. Она подает "луковку" Алеше, она остается с Митей до конца и дарит ему самого себя, она пойдет с ним на страдание.
Во вступительном романе Достоевского испытывается "сила низости" и пределы падения человека — и вслед за тем возможности его "восстановления". Таково предварительное испытание. Может быть, трагизм судьбы этой книги в том, что она так и осталась вступительной.
3"Каждый раз, когда я напишу что‑нибудь и пущу в печать, я как в лихорадке. Не то чтоб я не верил в то, что сам же написал, но всегда мучит меня вопрос: как это примут, захотят ли понять суть дела и не вышло бы скорей дурного, чем хорошего, тем, что я опубликовал мои заветные убеждения? Тем более, что всегда принужден высказывать иные идеи лишь в основной мысли, всегда весьма нуждающейся в большом развитии и доказательности".
Написано это Победоносцеву в 1880 году, тогда, когда уже "роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха". Как раз для "Братьев Карамазовых" характерно большое, порой чуть не чрезмерное развитие главных положений, стремление все растолковать и объяснить. Автор явно ожидал непонимания и хотел его предупредить. Разумеется, тщетно — непонимания избежать не удалось. Романиста такого размаха, как Достоевский, можно предвидеть, многие пишущие о нем будут использовать в своих собственных целях — а это и есть источник непонимания.
Но и при понимании, и при непонимании Достоевский воспринимается как учитель жизни, почти как пророк, будящий мысль и совесть и тревожащий душу. Характерны впечатления И. Н. Крамского, писавшего в 1881 году, что Достоевский "играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник. После "Карамазовых" (и во время чтения) несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по–старому… Казалось: как после семейного совета Карамазовых у старца Зосимы, после "Великого инквизитора" есть люди, обирающие ближнего, есть политики, открыто исповедующие лицемерие, есть архиереи, спокойно полагающие, что дело Христа своим чередом, а практика жизни своим: словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что казалось невозможным оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались, думать о чем‑нибудь, кроме страшного дня судного… Достоевский действительно был нашей общественною совестью!"
Так же откликался на "Братьев Карамазовых" критик Л. Алексеев (Л. Л. Паночини): несмотря на то, что все его учение "галиматья", тем не менее "Достоевский будит чувство и будит мысль". С ним согласен С. А. Венгеров: "Ошибка перепуганных либералов наших состоит в том, что, сбитые с толку шумным одобрением Достоевскому, они в нем видят какого‑то умственного вождя современного поколения. Это совершенно ложная тревога. Умственное главенство никогда не может принадлежать Достоевскому, потому что как мыслитель, как публицист, как человек, рассуждающий о непосредственных практических нуждах наших, он очень слаб и исполнен всевозможных противоречий. Учиться у него в этом отношении нечему. Но он все‑таки один из самых любимых вождей нашего времени—вождь нравственный".