Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
— Так он виноват, — будто бы заключил казенный крестьянин, — на что лучше русского Бога?
«Един есть Бог, един Державин», — шутил Гаврила Романович. Бывшая Софья-Августа, лютеранка, сменившая веру из политических соображений, хотела, чтобы ее народ желал единого Бога, единого монарха, а писатели — единого старшего учителя.
Она с охотою стала сотрудничать в «Собеседнике любителей российского слова», вела раздел «Былей и небылиц» и утверждала в нем «улыбательный» и болтливый стиль — надо сказать, делая это весьма и весьма небесталанно:
«Хотел я объявить, что говорит Невтон; но помешал мне баран, который на дворе беспрестанно провозглашает: бее, бее, бее; и так мысли мои сегодня находятся между Невтона и его предвозвещения и бее, бее, бее моего барана. О любезные сограждане! Кто из вас когда ни есть находился между барана и Невтона? Первый из твари четвероножной понятием последний, а второй из двуножных без перья слывет обширностью ума сего века первенствующим. На сей строке слышу я глас отъехавшего за амуничными вещами друга моего И И И, который больше плачет, нежели смеется; он увещевает меня, говоря: „Как тебе не стыдно упоминать о баране и его бее, бее, бее, тогда, когда ты начал говорить о Невтоне?“ Но тут встречается мне (хотя поехал в Швецию за масонскими делами) рассудок друга моего А А А, который более смеется, чем плачет. Сей советовал мне так: „Как хочешь, так и пиши, — лишь сорви с меня улыбку“»… и далее в том же духе.
Легко, забавно, бездельно; добродушен даже намек на князя Куракина, масона, ездившего в Швецию для сношения с тамошней Великой ложею (не пришла еще пора великого гнева на «мартышек»), да и другие портреты не слишком злы: не только шарж на любимца-балагура Льва Нарышкина, но и на нелюбимого Ивана Ивановича Шувалова, постаревшего фаворита Елизаветы, которого сочинитель «Былей и небылиц» вывел под личиною «нерешительного».
И все это до поры до времени. Предел добродушию положил Фонвизин.
Произошло это не вдруг.
«Собеседник» пришелся Фонвизину как нельзя в пору; жажда деятельности, насильственно прерванной, вскипела с новой силою. За один 1783 год (другого, впрочем, для него и не было) он печатает в журнале сочинение за сочинением.
В трех книжках «Собеседника» расположился уже названный мною «Опыт российского сословника».
Напечатано «Поучение», якобы «говоренное в Духов день иереем Василием в селе П***», а Фонвизиным будто бы всего только изданное, — монолог деревенского батюшки, до сей поры вызывающий споры: что это, сатира или всерьез представленный образец проповеди для поселян? И понятно, отчего спорят: ни к дидактической роли, ни к злому осмеянию, ни к чему однолинейному не подходит характер попа Василия, изображенного Фонвизиным весьма живо и объемно — вплоть до того, что, нимало не сомневаясь в искренности поповского красноречия, обрушенного на порок винопийства, читатель, увы, имеет право усомниться в том, насколько ревностно сам иерей этого соблазна избегает:
«Вижу, вижу, что у тебя теперь на уме. Ты кивнул головою, думая: „Неужто и в праздник чарки вина выпить нельзя?“ Ах, окаянный ты Михейка Фомин! Да чарку ли ты вчера выглотил? Если в наши грешные времена еще бывают чудеса, то было вчера, конечно, над тобою, окаянным, весьма знаменитое. Как ты не лопнул, распуча грешную утробу свою по крайней мере полуведром такого пива, какого всякий раб Божий, в трезвости живущий, не мог бы, не свалясь с ног, и пяти стаканов выпить?»
Столь точные знания роковой дозы: ровно пять стаканов — не три и не десять — без самоличного опыта никак не постигнешь…
Начато было печатанием «Повествование мнимого глухого и немого», вещь на редкость своеобразного замысла: собственноручное жизнеописание некоего дворянского сына, коему почтенный родитель его присоветовал притвориться глухонемым — дабы познать сердца человеческие, «не быв, однако, подверженным их злоухищрению». И роль пришлась по вкусу. Как герой «Декамерона», так же точно притворившись, проникает в женский монастырь и телесно наслаждается плодами нетвердых нравов, ибо от него, безъязычного, не ждут разоблачения, — так и фонвизинский герой по той же самой причине извлекает из мнимого своего несчастия удовольствие. Однако — духовное:
«Привычка, кою я сделал столько лет ни с кем… не говорить, так вкоренилась, что, лишившись несколько лет по том родителя своего, хотя я был уже свободен перестать скрываться, но я того не сделал и по смерти сохраню звание глухого и немого, в коем качестве я так известен, что трактирщик, готовясь обмануть ожидаемых им гостей, кокетка, проводящая своих любовников, придворный, ухищрениями дышащий, подьячий, алчный ко взяткам, дитя шелливое и страшившееся своего вожатого, — словом, никто меня не остерегается, все предо мною обнаженные предстоят, и когда я в клоб или на гулянье приду, то слышу, что робята вскричат: „Вот глухой-то и немой“, а отцы и матери их с некоторым оказанием сожаления говорят: „Он, бедняга, никому и ничему не помеха“. Оттого-то я к сокровенной человеческой внутренности имею ключ».
Счастлив писатель, который может сказать о себе эти последние слова. Да и путь, идя которым может он выслужить это право, — разве не схож с путем мнимого глухонемого? Разве сочинителю не приходится таиться среди тех, кому суждено после стать его персонажами, жить с ними одною жизнью, зная, что придет минута и начнется его вторая и подлинная жизнь, где все, в реальности наблюденное, обратится в Митрофанов и Скотининых? Наконец, нет ли тут речи о сведении счетов с теми, кто смотрит на литераторов как на малых сих, неспособных сравняться с сильными мира, как на безгласных, то есть не имеющих голоса в обществе по незначительности своего положения? «Вот глухой-то и немой… Он, бедняга, никому и ничему не помеха…» Так вот же вам! Знайте мнимого глухонемого! Мнимого!
Дар Фонвизина проявился в едва начатом «Повествовании» с удивительной силой… нет, к несчастью, только обещал проявиться, но что не обманул бы и сдержал обещание — видно. Товар уже показан лицом.
Вот образчик: путники, среди которых наш притворщик, видят на Москве пожар, занявшийся в помещичьем дворе, и хозяина, стоящего на крыльце и во весь голос поющего — печально и протяжно. Бурлеск? Гротеск? Гиньоль? Ничего подобного, да навряд ли внятно было Денису Ивановичу каждое из этих слов, которые потом станут такими модными среди ученых литераторов. А доморощенная опера объясняется проще простого: хозяин известен как «отличный заика» и таким, привычным для заик, способом объясняется с холопьями, поспешающими тушить огонь.
Забавно? Пожалуй, еще не слишком. Во всяком случае, на такое способен и венценосный сочинитель «Былей и небылиц». Для того чтоб вышутить заику, Фонвизину не обязательно быть Фонвизиным, а герою его не стоит притворяться глухонемым и таким затруднительным образом развивать свою сердечную наблюдательность. Но вот рассказчик с полною деловитостью прилагает к повествованию документальное подтверждение его правдивости: ноты, им затверженные. И мы узнаём, что за арию пел смешной погорелец и как он выразил свою душу в старом напеве, снабженном пометкою: andante и некогда созданном для того, чтобы в нем, подперев щеку, оплакивали судьбу и лирически кручинились:
Проклятые черти, баня-та горит!
Заливай скорее, я вас всех прибью!
Плуты, воры окаянные,
До смерти рассеку,
До смерти рассеку!
Вот на какой песенный простор вырвалась помещичья душа!..
Надо думать, сам Гоголь не погнушался бы этаким меломаном. Но издатели «Собеседника» его, как видно, не оценили… или, напротив, оценили по достоинству, и именно потому обещание автора: «Продолжение будет впредь» — повисло, как печальный знак обрыва.
Конечно, этот Скотинин, вдруг запевший в темпе andante, не слишком уживался с беспечальными историями про барана и его бее, бее, бее. А Денис Иванович, как оказалось, дурно следовал урокам старшего учителя.
Больше того. В том же «Собеседнике» он даже попробовал хоть на миг, а поменяться ролями и преподать наставнику несколько истин. О, разумеется, в высшей степени почтительно и даже льстиво, в форме коленопреклоненной. «Челобитной российской Минерве от российских писателей» назвал он свою попытку, а Минерва, как и положено небожительнице, поименована была «божественным величеством», но все же в этом исключительном случае содержание от формы не зависело.
О Фонвизине порою пишут, будто о лихом журналисте шестидесятых годов — не восемнадцатого века, а девятнадцатого, будущего, о сотруднике «Искры» или «Свистка»: радостно изыскивают смелые намеки там, где их быть никак не могло. Допустим, подозревают карикатуру в декоративной фигуре скорбящей матери из «Слова на выздоровление Павла Петровича», рассуждая таким образом: всякому известно было, как Екатерина относилась к сыну, — а значит… Или, читая в «Недоросле» трактат о свойствах великого государя, заключенный словами Стародума: «Мы это видим своими глазами», думают, что и тут лукавство: известно, как Панин и Фонвизин смотрели на Екатеринины свойства, — а значит…