Игорь Золотусский - Фауст и физики
И вот мы уже читаем о спутниках, которые носятся вокруг своих погибших планет и передают в мировое пространство сигналы, оставленные для живых. В них закодированы все достижения погибшей цивилизации, все, что написали ее Толстые, Эйнштейны, Бахи. В них — опыт, который не может, не должен умереть. И в них — бессмертие тех, кто его создал.
Конечно, это не решает вопроса. Если сгорит Вселенная, то что останется от спутников?
Но нам важны не эти спутники Шкловского, а путь его книжки, путь его мысли. Нам важно движение от отрицающего начала к вызывающему надежду концу.
Шкловский не превращается в фантаста. Он остается ученым. Но мы узнаем в его желании желание человека, понятное всем нам.
Человек не может жить, не думая о бессмертии. Пусть он лично смертен, он уверен в своем продолжении, в своей необходимости в цени жизни. Он не может представить, что у этой цепи будет конец. Само Знание остановилось бы, если бы человек думал иначе. И если Знание говорит ему, что конец все-таки будет, он не соглашается с ним.
Так сходятся вера и знание, реальность и идея — старые соперники в человеке. Никогда человек не согласится с тем, что его существование (существование человечества) не имеет смысла. Но близость этой мысли обостряет драму его сознания.
Именно близость этой мысли — вот что главное. Не книга Шкловского, не его гипотеза важны здесь, а возможность отрицания, к которому приводит наука.
Переносясь в области, исследуемые Шкловским, очищая и их от тайны, человек и в самом деле становится лицом к лицу с природой. Природа открывается ему не в земном своем виде, а в лице всей материи, из которой соткана Вселенная.
И тогда-то выясняется трагизм такого противостояния, трагизм знания, которое не обещает человеку ничего. Это уже космическая драма идеи.
Известно, что дети не думают о смерти. Если они и слышат, что кто-то умер, то это не касается их. Дети уверены в своем бессмертии. Сама мысль, что это может случиться с ними, им непонятна.
Взрослея и узнавая мир, человек реальнее относится к этой мысли. Он начинает принимать ее как неизбежность, хотя и отдаленную от него годами. И чем старше он делается, тем он серьезнее думает об этом, тем важнее для него становится вопрос: а что за мной? Он уже не рассчитывает на личное бессмертие. Он надеется на бессмертие человечества.
Так взрослеет в знании каждый из нас. Так наука, срывая покровы с «тайн», разлучает нас с детством.
Человечество взрослеет разумом, оно тоже «растет» и тоже расстается с иллюзиями. Место иллюзий заступают факты, место надежд — надежное знание.
Этот процесс необратим, и в него вовлекается все больше и больше людей. Драма сознания выносится из лабораторий на площади. «Старые» Фаустовы вопросы не отменяются — они «растут» с ростом наук, Они увеличиваются, они вмешиваются в жизнь каждого из нас, становясь общими вопросами.
Распространение образования — не механический процесс. Оно разбрасывает споры знания, которые заражают желанием знать и знать. Оно порождает Фаустов, которые не удовлетворяются верой.
Рост знания дает адекватный рост скепсиса. Знающего не (.-.бведешь вокруг пальца: он знает. Но чем больше он знает, тем больше ему делается понятна тоска Мефистофеля: он хочет чего-то не знать.
Только неизвестность, только надежда, только вера могут нейтрализовать это действие знания. Вот почему на весах мира так колеблются эти ценности. Чем тяжелее тянет чаша знания, тем быстрее увеличивается вес другой чаши: чем больше накапливается в человеке мефистофелевского, тем громче звучит в его душе голос Фауста:
…я слышу весть, но не имею веры!
Меня ли воскресить? Могу ли верить я?
А чудо — веры есть любимое дитя!
Это «чудо» появляется в конце книги Шкловского. Оно не божественно, оно человечно. «Чудо» заключено в человеке, он находит его в себе.
Наука не оставляет ему ничего другого. На что надеяться человеку, вставшему лицом к лицу с неизбежностью? Только на преодоление этой неизбежности, только на себя.
Вне себя у человека нет выхода. Выход — в нем, в его способности познать непознанное.
Человек, обращенный наукой в деталь мира, делается равен этому миру. Он вызывает на спор целое, оставаясь его частью. Он переходит от бессилия к всесилию, от самоунижения к куражу.
Философский выход найден, физического — нет. Трагедия, разрешаясь, не перестает быть трагедией. Душа Фауста уносится на небо, но сам Фауст умирает. И сколько бы мы ни иронизировали над бессмертием Мефистофеля, сколько бы мы ни убеждали себя, что ему плохо, мы не можем смириться со смертью Фауста. С этой человеческой судьбой.
Потому что она — наша судьба.
Да, знание дает нам выход. Да, идя за убегающей нитью его, мы чувствуем, что движемся. Мы приобщаемся к бесконечности, которая преодолевает нашу конечность. И чем больше мы знаем, тем больше хотим знать.
Сегодня то Дело, гордясь которым сошел со сцены Фауст, лишь капля в море по сравнению с тем, что может наука.
Но чем больше мы можем, тем больнее сознаем, что не можем всего. Становясь «лицом к лицу с природой», мы понимаем, что мы все же часть ее. И сколько бы мы ни подчиняли ее, мы подчиняемся ей. Даже в том, что мы смертны.
Пусть мы выросли. Пусть мы не дети, не вчерашние Фаусты, склоняющиеся пред алтарем неизвестного. Пусть мы сравнялись с духами, как он хотел, и отказались от помощи бога.
Все же «чудо» существует. Это природа, которая «знает о себе» все.
Человек никогда этого не узнает. И ему остается одно — идти от незнания к знанию. Идти, ощущая, что шаг, который он делает, его шаг. Что до него этого шага никто не делал. И никто не сделает после него. И — кроме него.
Будь иначе, наука не могла бы существовать. Человек повторялся бы, но он идет дальше.
Повторение — это смерть науки. Это вагнеровское накопление мертвых ценностей. Эта порча крови, бездыханность, конец.
Вот что пишет об этом Норберт Винер: «Я никогда не представлял себе логику, знания и всю умственную деятельность, как завершенную замкнутую картину: я мог понять эти явления только как процесс, с помощью которого человек организует жизнь таким образом, чтобы она протекала в соответствии с внешней средой. Важна битва за знание, а не победа. За каждой победой, то есть за всем, что достигает своего апогея, сразу же наступают «сумерки богов», в которых само понятие победы растворяется в тот самый момент, когда она достигнута.
…Мы вовсе не боремся за какую-то определенную победу в неопределенном будущем. Величайшая из всех побед — это возможность продолжать свое существование, знать, что ты существовал. Никакое поражение не может лишить нас успеха, заключающегося в том, что в течение определенного времени мы пребывали в этом мире, которому, кажется, нет до нас никакого дела.
Это не пораженчество; скорее, это ощущение трагичности мира, в котором необходимость представлена как неизбежность исчезновения дифференциации. Требования нашей собственной натуры, попытка построить островок организованности перед лицом преобладающей тенденции природы к беспорядочности — это вызов богам и вместе с тем ими же созданная необходимость. В этом источник трагедии, но и славы тоже».
Трагедия и слава… То же мог бы повторить и Фауст. Только его понимание славы отличалось бы от винеровского.
Слава, о которой пишет Винер, это слава науки. Это не успех, не преуспеяние. И не польза, которую дает знание. Слава заключена в самом знании, в выслеживании неизвестного. Процесс, а не итоги его, дает ощущение славы.
Драма идей разрешается для Винера в творчестве. Для Фауста она может разрешиться лишь в самой жизни. Только слава, способная удовлетворить всего человека, — для него противовес трагедии.
Так кончается одна драма Фауста и начинается другая. Так из драмы идей мы переносимся в драму обстоятельств.
II
Разум чего-то стоит лишь на службе у любви.
Сент-ЭкзюпериКогда Фауст покидал свою келью, его гнала оттуда не только тщета знания. Ему не хватало благ житейских.
Притом я нищ: не ведаю, бедняк,
Ни почестей людских, ни разных благ…—
признается он в начале трагедии.
«Мне не объять природы необъятной» — вот первая причина его ухода.
«Так пес не стал бы жить! Погибли годы» — вторая.
Современный физик мог бы сказать: и поделом. И поделом этому магу-колдуну, этому дилетанту. Конечно, для него «погибли годы». Истинный ученый, проведя в своей келье жизнь, не сказал бы этого.