Альберто Мангель - Гомер: «Илиада» и «Одиссея»
Побуждаемый своим братом, Менелай отталкивает Адраста, и Агамемнон пронзает троянца пикой «в утробу». Адраст падает мёртвым, опрокидывается, и Агамемнон «ставши ногою на перси, вонзённую пику исторгнул»[433]. Это действительно похоже на образец для прозы Фенимора Купера.
Но вот второй пример. Почти в самом конце «Илиады» Ахиллес в гневе преследует Гектора за стенами Трои. Оба они воины, оба умылись кровью в боях, оба любили тех, кто был убит, оба верили в справедливость того, что совершали. Один — грек, другой — троянец, но в этот момент их принадлежность полису не имеет значения. В этот момент они — только двое мужчин, которые хотят убить друг друга. Они выбегают за стены города и приближаются к ключам реки Скамандер. И в этот момент Гомер прерывает описание схватки и останавливается, чтобы напомнить нам:
Там близ ключей водоёмы широкие, оба из камней,
Были красиво устроены; к ним свои белые ризы
Жёны троян и прекрасные дщери их мыть выходили
В прежние, мирные дни, до нашествия рати ахейской.
Там прористали они, и бегущий, и быстро гонящий[434].
Сцены войны, говорит Гомер, никогда не описывают только войну: никогда не говорится о том, что люди живут только событиями страшных дней настоящего. Это всегда также и сцена прошлого, отражение того, какими были эти люди в спокойное, мирное время, и полный смысл радостей этой простой жизни раскрывается лишь в такие экстремальные моменты. Представ перед неизбежностью смерти, мы осознаём счастье жизни, какой она могла бы быть и должна быть. Война переплетает в себе обе вещи: опыт ужасного настоящего и призрак милого сердцу прошлого.
А ещё нет войны без мысли об искупительном будущем. Приам обращает мольбу к Ахиллесу, не только следуя традиции или сентиментально проникнувшись траурными чувствами. Это происходит так, чтобы цикл войны мог быть завершён, и те, кто страдал, могли бы утешиться. В царстве мёртвых, когда Улисс встречает несчастного Ельпенора, убитого прямо перед отплытием от острова Цирцеи и оставшегося поэтому непогребённым, призрак обращается к своему прежнему капитану с такими словами:
Ныне молю (мне известно, что, область Аида покинув.
Ты в корабле возвратишься на остров Цирцеи) — о! вспомни,
Вспомни тогда обо мне, Одиссей благородный, чтоб не был
Там не оплаканный я и безгробный оставлен, чтоб гнева
Мстящих богов на себя не навлёк ты моею бедою.
Бросивши труп мой со всеми моими доспехами в пламень,
Холм гробовой надо мною насыпьте близ моря седого;
В памятный знак же о гибели мужа для поздних потомков
В землю на холме моём то весло водрузите, которым
Некогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил.
Вот, в сущности, то, что наделяет войну искупительным смыслом: знание, что память о её жертвах есть также память о страшных последствиях несправедливости. Это чувство долга и памяти всегда руководит нами: от мольбы Приама о возвращении тела его сына и просьбы Ельпенора о погребении его тела до сегодняшних требований открытия военных захоронений в Латинской Америке, Боснии, Испании и многих других местах. Гомер знал о том же, о чём знаем мы: сохраняя мемориалы погибших, мы можем сожалеть о их потере, но в то же время преданно помнить и почитать жертву, принесённую ими во имя будущей жизни.
Незадолго до смерти, в 1955 году, американский поэт Уоллес Стивенс в кратком поэтическом фрагменте запечатлел то определение войны, которое можно было бы назвать и гомеровским:
У войны нет поля боя кроме сердца,
Которое так гонится, и ненавидит, и боится
И злобствует и превозносится, но в сердце том
Любовь таится…[435]
Гомер, ставший всеми людьми
Они говорят, что Улисс, устав удивляться,
Снова затосковал по любви, по своей Итаке,
Простой, скромной, покрытой зеленью.
Искусство — как та Итака:
Вечнозелёный сад, в котором, казалось бы, нечему дивиться.
В 1949 году, в Буэнос-Айресе, Хорхе Луис Борхес опубликовал небольшой рассказ под названием «Бессмертный», включённый впоследствии в сборник «Алеф»[436]. Возможно, этот рассказ был написан под впечатлением от прочтения «Кима» Редьярда Киплинга и «Страны слепых» Герберта Уэллса. Он начинается с эпиграфа, взятого из Фрэнсиса Бэкона: «Соломон рёк: Ничто не ново на земле. А Платон домыслил: Всякое знание есть не что иное, как воспоминание; так что Соломону принадлежит мудрая мысль о том, что всякое новое есть забытое старое».
В Лондоне, в начале июня 1929 года, княгиня Люсенж получила от антиквара Жозефа Картафила из Смирны шесть томов «Илиады» Александра Поупа. Этот Жозеф, по её словам, обладал на редкость невзрачным, незапоминающимся лицом, и с лёгкостью, но совершенно неправильно, говорил на нескольких языках. Позднее до неё дошёл слух, что он погиб в море, на борту судна «Зевс», и был похоронен на острове Иос. В последнем томе «Илиады» она нашла рукопись на английском, изобиловавшем латинскими выражениями.
В рукописи рассказывается история римского трибуна, который, неся службу в Фивах, на рассвете одной бессонной ночи увидел всадника, приближающегося с востока. Человек, изнурённый и истекающий кровью, упал с коня и спросил, как называется река, омывающая город; трибун ответил ему, что эта река — Египет. Всадник объяснил, что он ищет другую реку, тайную реку на краю земли, воды которой смывают с людей смерть, и на её берегу возвышается город бессмертных. Загадочный странник умирает, и трибуна посещает желание найти этот город. Возглавив двухсотенный отряд, он отправляется на поиски. На своём пути они пересекают дикие и странные земли; солдаты поднимают бунт, и трибун, раненый стрелой, совершает побег. Охваченный лихорадкой, он в полузабытьи скитается по пустыне; однажды, очнувшись, он обнаруживает себя лежащим со связанными руками в каменной нише, выбитой в склоне горы. У подножия горы был мутный поток; за ним возвышался город — тот самый город бессмертных. Вдоль горы и в долине он обнаружил ещё множество подобных своей ниш и неглубоких колодцев, вырытых в песке. Из этих дыр высовывались на солнце серые, грязные, голые люди. Трибун подумал, что это — троглодиты, племя, не знающее речи и питающееся змеями. Мучимый жаждой, трибун бросается вниз к источнику и жадно пьёт из потока. Прежде чем снова забыться в бреду, он почему-то произносит несколько слов по-гречески:
В Зелий, живших мужей, при подножье холмистая Иды,
Граждан богатых, пьющих Эзеповы чёрные воды.
После многих дней и ночей ему удаётся разорвать свои путы и постыдно выклянчить или украсть его первый кусок змеиного мяса. Но желание проникнуть в город бессмертных не покидает его. Однажды он решает сбежать от троглодитов, улучшив момент, когда большинство из них покидают свои норы и смотрят невидящими глазами на запад, на заходящее солнце. В полночь он достигает города и видит с облегчением («потому что пустыня так чужда человеку»), что один из троглодитов последовал за ним.
Но в город бессмертных, построенный на каменном плато, не вёл ни один вход, не было ни ворот, ни лестниц. Палящее солнце заставляет его укрыться в пещере. Там он обнаруживает колодец и лестницу, ведущую вниз, в темноту; он спускается и теряется в лабиринте одинаковых коридоров и комнат. После бессчётных попыток найти выход он всё же попадает в сам город и видит нависшую над ним громаду дворца. Это было здание неправильной формы и разной высоты в различных его частях. Он смутно чувствует, что этот дворец древнее человеческого рода, древнее самой земли, и он подумал, что такая старина может быть только делом рук бессмертных. Он думает: «Этот дворец — творение богов». Потом он осматривает его, и поправляется: «Боги, создавшие его, мертвы». Он присматривается к деталям и добавляет: «Боги, создавшие его, были безумны». Трибун осознаёт, что город не похож на лабиринт, в котором он блуждал под землёй. «Лабиринт был сделан для того, чтобы запутать человека; его архитектура, перенасыщенная симметрией, подчинена этой цели». Архитектура дворца абсолютно бессмысленна: его коридоры ведут в никуда, до окон не дотянуться, за дверями — колодцы, ступени и перила лестниц невероятным образом вывернуты наружу. Этот дворец поверг его в ужас, и трибун убегает прочь из города.
Когда он выходит обратно в пустыню, он видит троглодита, который лежит у входа и чертит неразличимые знаки на песке. Трибуна посещает чувство, что это существо ждало его; той же ночью, на обратном пути в селение троглодитов, он решает научить его хотя бы паре слов человеческой речи. Этот дикарь напоминает ему пса Аргоса из «Одиссеи», и он называет его Аргусом. День за днём трибун пытается научить Аргоса говорить. В безуспешных попытках прошли месяцы и даже годы. Но вот в один прекрасный вечер случилось чудо: над пустыней полился дождь. Всё племя в восторге, в исступлении встречало живительные потоки воды. Трибун позвал Аргоса, который, казалось, расплакался под струями дождя. Вдруг, как будто открывая что-то утраченное и давно позабытое, троглодит пробормотал такие слова: «Аргос, пёс Улисса». И потом, по-прежнему не глядя на трибуна: «Собака на мусорной куче». Трибун спросил его, знает ли он что-нибудь ещё из «Одиссеи». Говорить по-гречески дикарю было трудно, и трибун был вынужден повторить вопрос. «Очень мало, — ответил тот. — Меньше самого захудалого рапсода. Тысяча сто лет прошло, должно быть, с тех пор, как я её сложил».