Юрий Лотман - Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века)
Дендизм поведения Пушкина — не в мнимой приверженности к гастрономии, а в откровенной насмешке, почти наглости, с которой он осмеивает простодушие своей собеседницы. Именно наглость, прикрытая издевательской вежливостью, составляет основу поведения денди. Герой неоконченного пушкинского «Романа в письмах» точно описывает механизм дендистской наглости: «Мужчины отменно недовольны моею fetuite indolente, которая здесь еще новость. Они бесятся тем более, что я чрезвычайно учтив и благопристоен, и они никак не понимают, в чем именно состоит мое нахальство — хотя и чувствуют, что я нахал» (VIII (1),54).
Типично дендистское поведение было известно в кругу русских щеголей задолго до того, как имена Байрона и Бреммеля, равно как и само слово «денди», стали известны в России. Как уже говорилось, Карамзин в 1803 году описал этот любопытный феномен слияния бунта и цинизма, превращения эгоизма в своеобразную религию и насмешливое отношение ко всем принципам «пошлой» морали. Герой «Моей исповеди» с гордостью рассказывает о своих похождениях: «Я наделал много шуму в своем путешествии — тем, что, прыгая в контрдансах с важными дамами немецких Княжеских Дворов, нарочно ронял их на землю самым неблагопристойным образом; а более всего тем, что с добрыми Католиками целуя туфель Папы, укусил ему ногу, и заставил бедного старика закричать изо всей силы»[125]. Эти эпизоды впоследствии воспроизвел Ф. М. Достоевский в романе «Бесы». Ставрогин повторяет, трансформируя, цинические забавы героя Карамзина: он ставит в скандальное положение госпожу Липутину, публично целуя ее на балу, и под предлогом конфиденциального разговора кусает за ухо губернатора. Достоевский, конечно, не сводит сущность своего героя к образу, созданному Карамзиным. Однако внутренняя опустошенность дендизма кажется ему зловещим предсказанием судьбы «гражданина кантона Ури».
В предыстории русского дендизма можно отметить немало заметных персонажей. Одни из них — так называемые хрипуны. В цитированном уже «Романе в письмах» Пушкина один из друзей пишет Владимиру: «Ты отстал от своего века (действие романа происходит во вторую половину 1820-х годов. — Ю. Л.) и сбиваешься на ci-devant[126] гвардии хрипуна 1807 года» (VIII (1), 55). «Хрипуны» как явление уже прошедшее упоминаются Пушкиным в вариантах «Домика в Коломне»:
… Гвардейцы затяжные,
Вы, хрипуны (но хрип ваш приумолк)[127].
Грибоедов в «Горе от ума» называет Скалозуба: «Хрипун, удавленник, фагот».
Смысл этих военных жаргонизмов эпохи до 1812 года современному читателю остается непонятным. В сознании его вырисовывается образ хрипящего старика. Такое понимание закрепил своим авторитетом К. С. Станиславский. В мхатовской постановке «Горя от ума»[128] роль Скалозуба исполнял Л. М. Леонидов, загримированный под пятидесятилетнего генерала (у Грибоедова — полковник!), тучного, с крашеными волосами. Грибоедовский герой, однако, совсем не соответствует этому образу. Прежде всего он молод (ср. слова Лизы: «… служите недавно»), однако уже полковник, хотя на войну попал только в 1813 году (демонстративное исключение его из числа участников войны 1812 года весьма знаменательно). Все три названия Скалозуба («Хрипун, удавленник, фагот») говорят о перетянутой талии (ср. слова самого Скалозуба: «И талии так узки»). Это же объясняет и пушкинское выражение «Гвардейцы затяжные» — то есть перетянутые в поясе. Затягивание пояса до соперничества с женской талией — отсюда сравнение перетянутого офицера с фаготом — придавало военному моднику вид «удавленника» и оправдывало называние его «хрипуном». Представление об узкой талии как о важном признаке мужской красоты держалось еще несколько десятилетий. Николай I туго перетягивался, даже когда в 1840-х годах у него отрос живот. Он предпочитал переносить сильные физические страдания, лишь бы сохранить иллюзию талии. Мода эта захватила не только военных. Пушкин с гордостью писал брату о стройности своей талии: «На днях я мерился поясом с Евпр<аксией> и тальи наши нашлись одинаковы. Следовательно из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летн<его> мущины» (ХШ, 120).
В поведении денди большую роль играли очки — деталь, унаследованная от щеголей предшествующей эпохи. Еще в XVIII веке очки приобрели характер модной детали туалета. Взгляд через очки приравнивался разглядыванию чужого лица в упор, то есть дерзкому жесту. Приличия XVIII века в России запрещали младшим по возрасту или чину смотреть через очки на старших: это воспринималось как наглость. Дельвиг вспоминал, что в Лицее запрещали носить очки и что поэтому ему все женщины казались красавицами, иронически добавляя, что, окончив Лицей и приобретя очки, он был сильно разочарован.
Сочетание очков со щегольской дерзостью отметил еще в 1765 году В. Лукин в комедии «Щепетильник». Здесь в диалоге двух крестьян, Мирона и Василия, говорящих на диалектах, сохранивших природную чистоту неиспорченного сердца, описывается непонятный для народа барский обычай:
«Мирон-работник (держа в руках зрительную трубку): Васюк, смотри-ка. У нас в экие дудки играют, а здесь в них один глаз прищуря, не веть цавота смотрят. Да добро бы, брацень, издали, а то нос с носом столкнувшись, угемятся друг на друга. У них мне-ка стыда-та совсем, кажется, нету»[129].
Московский главнокомандующий в самом начале XIX века И. В. Гудович был большим врагом очков и срывал их с лиц молодых людей со словами: «Нечего вам здесь так пристально разглядывать!» Тогда же в Москве шутники провели по бульварам кобылу в очках и с надписью: «А только трех лет».
Дендизм ввел в эту моду свой оттенок: появился лорнет, воспринимавшийся как признак англомании. В «Путешествии Онегина» Пушкин с дружеской иронией писал:
Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал…
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом…
Туманский, приехавший в Одессу из Коллеж де Франс, где он завершал курс наук, держался по всем правилам дендистского поведения, что и вызвало дружескую иронию Пушкина.
Специфической чертой дендистского поведения было также рассматривание в театре через зрительную трубу не сцены, а лож, занятых дамами. Онегин подчеркивает дендизм этого жеста тем, что глядит «скосясь», что считалось дерзостью:
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам…
а глядеть так на незнакомых дам — двойная дерзость. Женским адекватом «дерзкой оптики» был лорнет, если его обращали не на сцену:
Не обратились на нее
Ни дам ревнивые лорнеты,
Ни трубки модных знатоков…
Другой характерный признак бытового дендизма — поза разочарованности и пресыщенности. В «Барышне-крестьянке» Пушкин говорит о моде, требовавшей от молодого человека подчинять свое каждодневное бытовое поведение подобной маске: «Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы». В «Барышне-крестьянке» деталь эта окрашена в тона versunkende Kultur[130] и звучит иронически. В письме А. Дельвигу от 2 марта 1827 года Пушкин пишет о младшем брате Льве Сергеевиче: «Лев был здесь — малый проворный, да жаль, что пьет. Он задолжал у вашего Andrieux[131] 400 рублей и ублудил жену гарнизонного майора. Он воображает, что имение его расстроено и что истощил всю чашу жизни. Едет в Грузию, чтоб обновить увядшую душу. Уморительно» (XIII, 320).
Однако «преждевременная старость души» (слова Пушкина о герое «Кавказского пленника») и разочарованность могли в первую половину 1820-х годов восприниматься не только в ироническом ключе. Когда эти свойства проявлялись в характере и поведении таких людей, как П. Я. Чаадаев, они приобретали трагический смысл. Чаадаев, например, находил героя пушкинского «Кавказского пленника» недостаточно разочарованным, видимо считая, что ни неразделенная любовь, ни даже плен не являются достойными причинами для разочарования. Лишь ситуация полной невозможности действия, а именно так воспринимал Чаадаев русскую действительность после неудачи своей попытки оказать влияние на Александра I, может породить самоощущение бесполезности жизни. Именно здесь проходила черта, отделявшая Чаадаева от его друзей из «Союза благоденствия». Чаадаев был максималист, и, вероятно, в этом, а не только в личном обаянии, рыцарском стиле поведения и одежде утонченного денди заключался секрет его влияния на Пушкина, пережившего со свойственной ему страстностью настоящую влюбленность в своего старшего друга. Чаадаева не могли удовлетворить благоразумные планы «Союза благоденствия»: просвещение общества, влияние на государственных руководителей, постепенное овладение ключевыми узлами власти. Все это было рассчитано на годы и десятилетия. Чаадаев же вдохновлялся героическими планами. В петербургский период жизни Пушкина он, видимо, увлек его идеей героического подвига, поступка, который мгновенно преобразит жизнь России. Таким, можно полагать, был план убийства государя. Ю. Г. Оксман в лекциях, частично оставшихся неопубликованными, а потом В. В. Пугачев обратили внимание на то, что конец известного всем со школьной скамьи стихотворения Пушкина «К Чаадаеву» трудно поддается объяснению. Почему имя Пушкина, не опубликовавшего к тому времени даже «Руслана и Людмилу» и более прославившегося пока вызывающим поведением, чем поэзией, будет достойно быть написанным «на обломках самовластья»? Ведь политическая лирика южного периода еще не создана, а ода «Вольность» и «Деревня» звучат не более революционно, чем «Негодование» П. Вяземского. Один из авторов эпиграммы на Пушкина подчеркнул именно несерьезность, легковесность политических претензий молодого поэта, основа которых: