Александр Генис - Довлатов и окрестности
Радио — вкрадчивая media. Как голос за кадром, оно звучит не внутри и не снаружи, а — нигде, в душевном зиянии, в загадочной пустоте эфира.
Даже телевизор рассчитан на семью, радио — у каждого свое. Оно — инструмент интимного общения. Незаметный и незаменимый голос радио, как суфлер, находит лишь того, к кому обращается. Эфирный тет-а-тет способен воспроизвести интонацию неслышной беседы, которую каждый из нас ведет с собой.
2У Довлатова был на редкость подходящий для радио голос. Если Парамонов — другой ас эфира — убедительно рычит в микрофон, то Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него. Каждый раз, когда из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда Стрэдлейтера — персонажа из повести «Над пропастью во ржи», который «честным и искренним, как у президента Линкольна», голосом уговаривал девушку снять лифчик.
Сэлинджер, кстати говоря, повлиял на Довлатова сильнее и тоньше других. Особенно — рассказ «Дорогой Эсме с любовью и всякой мерзостью». Дело не только в сходстве ситуаций — армия, зверское окружение, интеллигентный солдат, понять драму которого нам помогает его случайная встреча с военными сиротами. Для Довлатова важнее всего была изощренная огласовка ситуации.
В рассказе про Эсме почти никто не говорит своим голосом. Даже десятилетняя Эсме пользуется подслушанными клише: «Я вырабатываю в себе чуткость. Моя тетя говорит, что я страшно холодная натура». Только в контрасте с ней, уже овладевшей взрослым наречием, мы слышим голос подлинной натуры человека. У Сэлинджера этому человеку редко бывает больше пяти лет. Ровно столько, сколько брату Эсме, который согласен говорить лишь о том, что его по-настоящему волнует. Например — «почему в кино люди целуются боком?»
Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда.
В литературе подобный фокус происходит тогда, когда писатель использует слова вопреки их назначению. Не для того, чтобы рассказать историю, а для того, чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая их один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.
Как Сэлинджер, Довлатов страдал от бесполезности единственно доступного писателю материала: «Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпалось содержимое. Вернее, содержимого не оказалось. Слова громоздились неосязаемые, как тень от пустой бутылки». Но из того же Сэлинджера Сергей вынес уважение к словам, просвечивающим, как акварельные краски. Они помогали Довлатову вслушиваться в голос героя, который протыкает словесную вату, как спрятанная в ней иголка: «Капитан протянул ему сигареты в знак того, что разговор будет неофициальный. Он сказал: „Приближается Новый год. К сожалению, это неизбежно“».
3В прозе Довлатова лучше всего слышен голос, который пробивается сквозь помехи. Неудивительно, что Сергей оказался на «Свободе». Тем более что там неплохо платили.
Работу на радио Сергей упорно считал халтурой и в «Филиале» изобразил нашу редакцию скопищем монстров. Как всегда у Довлатова, это верно только отчасти. Впрочем, Сергей устроился на радио сразу, как приехал, и видел там больше нашего. Я тоже успел застать немало странностей, которые на много лет отвадили меня от «Свободы». Тем более что ее в России, в отличие от Биби-си, не уважали, считая за свою.
Справедливости ради следует сказать, что именно по «Свободе» я услышал то, что усложнило и украсило мою жизнь. Как-то на пляже, включив «Спидолу», я услышал голос, говоривший о литературе то, что я с тех пор сам мечтаю сказать. По радио читали «Прогулки с Пушкиным».
Синявский, однако, жил в Париже. В ньюйоркской же редакции делами заправляли эмигранты Второй волны. Понять их было еще труднее, чем стариков из «Нового русского слова». Война сделала их прошлое совсем запутанным.
У Юрасова оно было бесспорно героическим. Книга, в которой он описал свою бурную судьбу, стала бестселлером. Очевидцы рассказывали, что, попав из немецких лагерей к американцам, Юрасов сводил с ума медсестер. Затем, уже на «Свободе», он по-крупному играл на скачках. Когда началась перестройка, Юрасов интересовался в посольстве, отменен ли смертный приговор, который ему заочно вынесли в Москве. На нас этот могучий старик с взлохмаченными бровями смотрел свысока — как купец Калашников.
Тихий Адамович, служивший в минской газете при немцах, о прошлом предпочитал молчать. За ним охотилась Лига защиты евреев. В безопасности Адамович себя чувствовал только на радио, где и проводил все дни за столом, уставленным баночками с детским питанием. Ему уже перевалило за девяносто, и бесцеремонные одалживали у него деньги.
Самым загадочным персонажем на «Свободе» был Рюрик Дудин. Войну он провел в Германии, где изучал философию у Хайдеггера. Познакомившись с ним на редакционной вечеринке, я старательно заговорил об экзистенциальной тревоге и горизонте бытия. Дудин меня не слушал — он демонстрировал присутствующим кинжал, без которого, по его словам, не выходил из дома. Опешив, я взялся за лезвие, но Дудин брезгливо отобрал оружие. «От потных рук на клинке остаются пятна, от крови, — добавил он веско, — никогда».
На радио Рюрик вел безобидную передачу «Вдали от больших городов». «Мой народ живет в деревне», — объяснял он название. Дудин и мне предложил в ней участвовать, но просил заранее предупреждать о запоях. Услышав, что я пью в меру, он опять поморщился.
Знаток Мексики, коллекционер рукописных книг, широкий, хлебосольный человек, Дудин прекрасно ладил с Довлатовым, хотя и не любил евреев. Свое отношение к ним он оправдывал тем, что антисемитизм его носит не интеллектуальный, а инстинктивный характер: с души воротит.
Всерьез на «Свободу» мы попали, когда там уже командовал Юрий Гендлер. Хотя Сергей и просил не торопиться с выводами, Гендлер сперва показался сумасшедшим. Он не любил литературу и обожал все остальное — бейсбол, Голливуд, рыбалку, огород, авиацию. Тем удивительней, что отсидел Гендлер за распространение нелегальных книжек. Об этом он говорил часами и всегда интересно. Лагерь у него получался смешным, как война у Швейка. Гендлер, например, вспоминал, что в Ленинграде сидел по соседству с самой нарядной в Крестах камерой — в ней держали Ленина. Ко дню рождения вождя ее заново красили и убирали цветами, готовя к телепередаче о зверствах царского режима.
Собрав недурную компанию, Гендлер руководил нами железной рукой, умудряясь при этом никому не мешать. Нью-йоркская «Свобода», как раньше «Новый американец», превратилась в клуб, где посторонних толпилось больше, чем своих. В магазин, однако, бегать приходилось по-прежнему мне: я все еще был самым молодым. Вскоре на радио стало так весело, что Бахчанян попросил взять его в штат — художником.
4Между тем началась перестройка. И к нам на радио повадились гости. Чаще всего это были советские писатели. От обыкновенных писателей они отличались тем, что редко говорили «я». Это и понятно. Дома каждый из них считал себя диссидентом. На Западе они представляли единственную в мире державу, способную, как сформулировал Конгресс, уничтожить Америку. Тень атомной бомбы позволяла им кичиться миролюбием и рассуждать о политике.
Тогда еще считалось, что Россия идет неповторимым путем, живя плодами особой экономики, которую наши гости кудряво называли нетривиальной. Радикалы предлагали сменить эту экономику на шведскую, консерваторы сомневались в успехе, считая, что в России слишком мало шведов. И те и другие и за границей не переставали следить за ростками русской свободы.
По этому поводу мне рассказали жуткую историю. Группа демократов из «Общенародного фронта борьбы с бюрократией» застряла на Первое мая в Хельсинки. Ситуация критическая: никто не знает, что сказали в Москве с праздничной трибуны. От отчаяния советские гости принялись читать речь Горбачева пофински. Пробираясь сквозь дебри неиндоевропейского языка, они наткнулись на фамилию Бухарин и облегченно вздохнули: можно возвращаться.
Когда наши гости отрывались от микрофона, они оказывались симпатичными людьми. За рюмкой им, как всем, нравилось говорить о кознях начальства. Никто из них никогда ни о чем не спрашивал: к нам они приходили не знакомиться, а знакомить — нас с собой. Гостей мало интересовал даже Нью-Йорк, хотя меня часто просили его показать. Обычно я начинал экскурсию с башен Всемироного торгового центра. В нем есть что-то писательское: один небоскреб — небоскреб, но два — уже гимн тиражу. Как-то, взобравшись с московским критиком на смотровую площадку 110-го этажа, я привычным жестом указал на панораму. Гость поднял голову, просиял и, завершая свой внутренний монолог, отчеканил: «А Евтушенко — все-таки говно».