Альберто Мангель - Гомер: «Илиада» и «Одиссея»
Читатели, видимо, так никогда и не поймут до конца, — на самом ли деле Батлер верил в свою теорию или просто разыгрывал их. Если это был розыгрыш — значит, Батлер явно недооценивал проницательность своих читателей. Однажды он рассказал о своём открытии леди Ритчи, старшей дочери Уильяма Теккерея, — и она ответила ему, что и у неё в запасе есть парочка сенсационных теорий: например, что сонеты Шекспира написала Анна Хезевей. Батлер не понял шутки. Он только качал головой и бормотал: «Бедная леди, ну как же можно было сказать такую глупость…»[361]
Конечно же, и после выхода книжки Батлера гомеровский вопрос остался открытым для академической науки — был ли у «Илиады» и «Одиссеи» один автор или разные, или их было несколько, и т. д. Но нужно сказать, что в литературных кругах отношение к Гомеру стало меняться: его стали воспринимать как живого автора, с которым можно вступить в общение, а не как венценосного и недосягаемого жителя Олимпа, да и к античному наследию в целом стали относиться с большей степенью свободы, запросто присваивая или приписывая идеи. И если Батлер тоже был «поэтом», то его идентификация была обоюдосторонней, и Гомер стал (по крайней мере, в глазах Батлера) этаким античным Сэмюэлем Батлером. Редьярд Киплинг, для которого наше понимание настоящего было отражением наших знаний о прошлом, полагал, что такие отдалённые ассоциации не лишены смысла. Например, знание достоинств и недостатков Римской империи может открыть нам новый взгляд на империю королевы Виктории; чтение средневековых историй позволяет нам лучше понять современную эпоху и собственную жизнь в ней; у Горация и Шекспира писатели нового времени могут найти модели для собственных оригинальных творений.
Гомер все на свете легенды знал,
И всё подходящее из старья
Он, не церемонясь, перенимал,
Но с блеском, — и так же делаю я.
А девки с базара да люд простой
И все знатоки из морской братвы
Смекали: новинки-то с бородой, —
Но слушали тихо — так же, как вы.
Гомер был уверен: не попрекнут
За это при встрече возле корчмы,
А разве что дружески подмигнут,
И он подмигнёт — ну, так же, как мы[362].
Странствия Улисса
Мистер Гладстон читал Гомера для удовольствия, и, я думаю, это пошло ему на пользу.
Уинстон Черчилль, «Мои ранние годы»Если пристальному взгляду Гомер предстаёт персоной с тысячью лиц — необразованным бродягой, учёным джентльменом или молодой сицилийской женщиной, — то почему бы ему не быть ирландским эмигрантом? Его герои могли бы вести повседневные битвы обычного жителя Дублина; они могли бы путешествовать в лабиринте города от приключения к приключению, как воин, возвращающийся домой, или как сын в поисках отца. Они могли бы быть нашими современниками — ведь говорят, что Гомер предвидел всё, как сказал однажды немецкий поэт Дюрс Грюнбейн: «Настоящее — лишь виток для Гомера»[363]. Они могли бы чувствовать себя окружёнными вечным морем, дарящим вдохновению их поэтов свой цвет — тёмного вина или нефритовой зелени… Они могли бы пытаться быть если не хорошими (Джеймс Джойс использовал немецкое слово «gut»), то хотя бы «gutmütig» — пристойными[364].
Как и Батлер, Джойс причислял себя к этим «поэтам», и между прочим, в юности был не уверен, стоит ли принимать Гомера в их компанию. Писателю Патрику Колуму двадцатилетний ирландец заявил, что Гомер ему совершенно неинтересен, потому что у него сложилось впечатление, что его эпос был «вне традиции европейской культуры»[365]. По мнению Джойса, единственным европейским эпическим произведением была «Божественная комедия» Данте. Возможно, такой радикальный взгляд был результатом католического воспитания: большинство католических стран были подвержены сильному влиянию контрреформационной идеологии, с её глубоким недоверием ко всему греческому, о чём уже говорилось выше. В школе Джойс изучал латынь, позднее, когда он жил в Триесте, выучил несколько слов из современного греческого, но глубоко сожалел о своём незнании языка Гомера. Своему другу Фрэнку Баджену, государственному служащему из Цюриха, он сказал однажды: «Ну только подумай, разве это не тот самый мир, в который я бы в точности вписался?»[366]
Но Джойс хотел сделать больше, чем «вписаться» в него: он желал построить его заново на ирландской земле, воссоздать до последней черточки из ирландских материй. Когда Джойс жил в Триесте, он хранил у себя эссе Уильяма Батлера Йейтса, датированное 1905 годом: в нём Йейтс предположил, что пора уже кому-то из новых писателей снова посетить древний мир «Одиссеи». «Я думаю, что мы научимся снова, — писал он с провидческой мудростью, — описывать с величайшей пространностью скитания старого воина среди заколдованных островов, его возвращение домой, его медленно зреющую месть, мелькнувший силуэт богини и полёт стрел, и сделать так, чтоб все эти разнообразные вещи стали подписью или символом божественной игры воображения»[367]. Во вдохновляющем вызове Йейтса, как и в теории Вико, Джойс нашёл подтверждение своим мыслям. Его намерения подкрепил и один интересный топографический факт: «Одиссея» начинается с пребывания Улисса у Калипсо — на острове Огигия. Джойс обнаружил, что Огигия — это название, которым Плутарх в давние времена именовал Ирландию[368]. В 1937 году Джойс говорил Владимиру Набокову, что желание сделать поэму Гомера основой «Улисса» было всего лишь «прихотью». Своё сотрудничество со Стюартом Гилбертом в подборке аналогий с гомеровским текстом писатель назвал «ужасной ошибкой»[369] (Джойс удалил гомеровские названия глав до того, как книга была издана). Но присутствие Гомера в романе всё же было очевидным. Набоков предположил, что загадочный и не поддающийся однозначной идентификации «Человек в коричневом макинтоше», который время от времени появляется на страницах «Улисса», мог быть самим Джойсом, затаившимся среди собственных строк[370], или… Гомером, прибывшим посмотреть на невиданную реставрацию его миров.
Джойс не стал комментировать эти догадки, да и сам Набоков говорил, что вопрос о соотношении «Одиссеи» и «Улисса» был просто кормом для критиков. Невозможно не распознать продуманные параллели и знаки почтения, цитаты и заимствования непосредственно из Гомера или же обращённые к интерпретациям Данте и Вергилия. Но все эти ассоциации завуалированы своеобразием стиля, они «типично джойсовские», как, например, в блестящей игре с гомеровскими эпитетами в описании городских циклопов:
«Фигура, сидевшая на гигантском валуне у подножия круглой башни, являла собою широкоплечего крутогрудого мощночленного смеловзорого рыжеволосого густовеснушчатого косматобородого большеротого широконосого длинноголового низкоголосого голоколенного стальнопалого власоногого багроволицего мускулисторукого героя»[371].
(Здесь Джойс старается быть смешным и уважительным одновременно, не впадая в пародическое подражание, которым, например, забавлялся А. Е. Хаусман:
О ты, прекраснокожанообутая
Глава пришельца! Как, какие поиски
Кого, зачем, отколь тебя доставили
В пределы наши славносоловьиные?[372])
Джойс рассказывал Баджену о том, что он пишет книгу, основанную на «Одиссее», и она будет повествовать о восемнадцати часах из жизни некой «многогранной личности»[373]. Он утверждал, что такого рода личность никогда никто ещё не описывал. Всем великим персонажам — как Христос, Гамлет, Фауст — недоставало полноты опыта жизни. Он вычеркнул Христа как холостяка, который никогда не жил с женщиной, Гамлета, который был лишь сыном и никогда — мужем или отцом, и Фауста, который вовсе и не стар и не молод, без дома и без семьи, только «постоянно путался под ногами» у Мефистофеля.
Однако всё же отыскался тот, кто идеально соответствовал замыслам Джойса. Улисс был «сыном Лаэртия, отцом Телемаха, мужем Пенелопы, любовником Калипсо, собратом по оружию греческим воинам под Троей и царём Итаки. Он подвергся многим испытаниям, и во всех проявил мудрость и храбрость[374]. Кроме того, хотя Улисс проявил воинскую доблесть на поле боя, был момент, когда он также пытался улизнуть от участия в войне, притворяясь сумасшедшим. Улисс вспахивал своё поле на осле и быке в одной упряжке, но его обман был раскрыт военачальником, положившим младенца Телемаха перед плугом. Интересно, что этот эпизод как бы зеркально отражает историю, в которой мать Ахиллеса, стремясь защитить сына от опасности быть убитым на войне, прячет его среди женщин. Его распознаёт Улисс, когда переодетый женщиной герой выбирает в подарок щит и копьё вместо украшений[375].