Виталий Шенталинский - Расстрельные ночи
Софья Сергеевна Потресова, освободившись, возвратилась в Москву, к детям, дожила до перестройки и сохранила заповедную тетрадь — памятник великой читательской любви.
Писателя без читателя не существует. Культура — это горная система, и высокие, заснеженные пики вырастают не на ровном, гладком месте, где–нибудь в степи. Они в силу природных законов появляются среди гор.
В самой читающей стране подсудимому Слову полагался репрессированный читатель.
Ощутимые потери интеллигенция понесла сразу же, как разразилась революция — истерика истории. Первый удар — красный террор, одним стоивший жизни, другим, вынужденным бежать за границу, — Родины. Осенью 1922‑го наносится второй удар — власти высылают за рубеж, выбрасывают из страны более ста шестидесяти философов, ученых, писателей, журналистов — цвет русской интеллигенции.
Как лучше пасти оставшихся? Троцкий предлагает на заседании Политбюро «вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр.». Ему вторит Дзержинский: «На каждого интеллигента должно быть дело!»
Откликнулся и товарищ Сталин — как почти все тираны, грешивший в юности стихотворством и потому особо пристрастный к литературе. Изобретатель термина «инженеры человеческих душ» разделил писателей по принципу политической зрелости, как в какой–нибудь овощной лавке, этак — на красных, розовых и белых. И предложил сгрудить тех, кто без червоточинки, для удобства в употреблении в одну организационную корзину — в «Общество развития русской культуры» или что–нибудь в таком роде, разумеется, под неусыпным надзором. В самом деле, куда приткнуть этих «надомников»? Когда нужно было зарегистрировать Всероссийский союз писателей, долго искали ему место и причислили в конце концов — к категории типографских рабочих.
Третий удар последовал в 1929‑м, с победой сталинской линии в партии. Закипела массовая обработка, проработка и переработка интеллигенции в идеологических кампаниях и всевозможных чистках. Независимые, критические голоса замолкали один за другим, как гаснут свечи на ветру. Партии требовались лишь подпевалы. И уже наметились контуры грандиозных расправ в костедробилках ГУЛАГа, они стали нарастать с каждым годом — и индивидуальные и коллективные.
Писательство стало зоной риска, с широким спектром опасностей и невзгод. Кому повезло умереть своей смертью, «вовремя умереть» — таких было немного. Поэт Иван Елагин, успевший бежать из СССР, писал:
Вот он — удостоенный за книжку
Званием народного врага,
Валится под лагерною вышкой
Доходягой на снега.
Господи, пошли нам долю лучшую,
Только я прошу тебя сперва,
Не забудь отнять у нас при случае
Авторские страшные права.
Смерть настигала не только в тюрьмах и лагерях. Убитые тайно, исчезнувшие бесследно. Гибли от лишений и нищеты, от болезней, при невозможности лечиться. Безумие. Самоубийство. Пьянство, отравление себя алкоголем — коварная анестезия от душевных мук. Укорачивали человеку жизнь и тем, что арестовывали его родных и близких. Губительным для многих оказалось изгнание, вынужденная эмиграция, лишение родной почвы и стихии языка.
Но и те писатели, что физически не пострадали, были репрессированы как художники. Годами работали в стол. Подвергались травле или, наоборот, замалчиванию. Отрекались от своих произведений, писали не то и не писали то, убивая в себе дар. Или вообще бросали опасную профессию, чтобы выжить.
Задохнувшиеся в атмосфере изоляции от внешнего мира, кастрации культуры, внутренней и внешней цензуры, невозможности говорить своим голосом и в полный голос. Замолчавшие, оболганные, надломившиеся и сломленные.
Репрессировали даже посмертно, и такое случалось, когда уже после кончины человека от болезни казнили его как писателя: изымали рукописи, уничтожали книги и имя упоминать запрещали. Даже классиков дореволюционной литературы кастрировали — печатали в урезанном виде, со лживыми комментариями.
Ненаписанные книги, пресеченные и искалеченные судьбы.
Сами же писатели и подстрекали власть к решительным действиям. «Партия слишком мало обращает внимания на литературный фронт, — дружелюбно ворчал в усы Максим Горький. — Это плохо. Всесоюзным педагогом является партия в лице ЦК. Или партия руководит литературой, или она не умеет руководить ею. Нужно, чтобы умела, нужно созвать «врагов» под одну крышу и убедить их в необходимости строгого единства».
Другой основоположник советской литературы — Владимир Маяковский — трубит:
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
О работе стихов,
от Политбюро,
Чтобы делал
доклады Сталин.
Вот и накликали, накаркали!
Четвертым ударом по литературе можно считать ее коллективизацию, когда в 1932‑м, после партийного постановления «О перестройке литературно–художественных организаций» были распущены все объединения писателей и эту разношерстную братию зачислили скопом в единый Союз советских писателей (ССП), с восторгом принятый большинством. Стройся в один колхоз! Ура! Так–то лучше — с надежной кремлевской «крышей» и «кормушкой».
Возникла управляемая литература — разделяй и властвуй. Началось казенное окаменение. Сколько драгоценного «вещества жизни» сгубили на бесконечных, ненужных митингах, собраниях, совещаниях, летучках, конференциях, съездах, слетах, чистках, проработках!
И знаменитый Первый съезд писателей, прошедший в атмосфере бравого оптимизма, взвинченной боевитости и эйфории, стал, по существу, съездом обреченных. Спустя много лет не самый худший представитель советской литературы Илья Эренбург писал: «Мое имя стояло на красной доске, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у нас будет рай».
Минет всего три–четыре года после первого съезда, и каждый третий из его делегатов попадет за решетку.
Это будет самый сокрушительный удар — час расстрелянной литературы — в столетнюю годовщину смертельного выстрела в Пушкина.
Когда удалось установить точные даты гибели писателей в 1937–1938‑м, в календаре проступили красные от крови дни, вернее, ночи — коллективных, групповых казней. Расстреливали целые литературные группировки, большей частью мифические, с придуманными, обличительными ярлыками.
«Классовый враг создал агентуру в рядах советских писателей!» — коллективно доносила в печати Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая рьяная застрельщица, проводница линии партии. На сталинский призыв в стукачи и палачи откликнулись и «инженеры человеческих душ», помогая выявлять бесчисленных, все множившихся врагов. Писатели–чекисты и чекисты–писатели соревновались, толкаясь локтями и ставя друг другу подножки у государственной кормушки.
Редактор «Литературной газеты» Ольга Войтинская в 1938 году, в очередном доносе на коллег, адресованном партруководству, приводит слова Ильи Сельвинского, талантливого, сложного и отнюдь не самого ортодоксального поэта, вынужденного звучать в унисон со временем: «И вот сейчас я счастлив, что разоблачил шпиона, сообщив о нем в органы НКВД».
Это тоже искусство — думать одно, говорить другое, а делать третье! НКВД докладывает партийному секретарю Жданову 28 мая 1935‑го: «Писатель Е. Соболевский говорил о том, что у него для Советской власти написано две книжки: «Нас пятеро» и «Колхозный роман», но, если вернется старое, у него есть в письменном столе роман «Спи, Клавочка, спи»”.
У писателя не оставалось права даже на устное слово — стукачи тотчас доносили его до ушей Лубянки, и телефоны тогда уже вовсю прослушивались. Не было права даже на молчание — молчание рассматривалось как скрытая враждебность.
Как спастись от конформизма и страха? Как остаться собой и выжить, выжить — и остаться собой? Все пали, вся страна, не могли не пасть, дело — в глубине падения. «Человек меняет кожу» — называлась книга расстрелянного Бруно Ясенского.
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт–зек Александр Тришатов (Добровольский):
Грех последнего преступленья
Я в себе побороть не смог.
Дар, как гром говорящего пения,
Я зажал, завернув в платок,
Чтоб не ринулось ко мне Слово —
Огнезрачное колесо…
Вот такого–то, вот такого
И судило меня ОСО 1.
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по–своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, «запроданы рябому черту на три поколения вперед».