Альберто Мангель - Гомер: «Илиада» и «Одиссея»
Если Гомер, как заключил Вольф, был идеей, собирательным именем, концептом, то, мог бы добавить Гёте, он был идеей, изменяющейся во времени. Отношение к Гомеру отражало дух эпохи, её заботы и потребности: образ Гомера в эпохе мог бы быть её символом. Гёте чувствовал, что, несмотря ни на какую критику, воображаемый, но прекрасный мир Гомера мог бы стать для его современников желанной заменой их реальному миру, несовершенному, раздробленному в последствиях французской революции, в котором и Германия была на краю распада, разрываемая внутренними разногласиями. Иоганн Готфрид Гердер в своей «Истории европейской философии», Кристофер Мартин Виланд в исторических романах и воображаемых диалогах, Вильгельм Гейнзе в утопических повестях, Фридрих Шлегель в очерках по классической античности, Карл Филипп Моритц в путеводителе по античной мифологии и даже Гельдерлин в каждой из книг — все они, как бы ни были различны их взгляды, находили во Вселенной Гомера модель для идеальной Германии, где мужи, благородные и храбрые, посвящали бы свою жизнь поэзии и занятиям философией[299].
Для Гёте Гомер был идеальным, вещим зеркалом, отразившим у истока времён истину своего народа, чтобы потом озарить светом этого идеала историю будущих поколений, историю иных, неведомых пока эпох. Художники как Гомер — неважно, жил ли он во плоти и крови или был духом — стояли вне времени, ибо обладали божественной природой и были посредниками между богами и людьми. К поэтическому мастерству (Гомера и собственному) Гёте относил слово Schöpfertum «созидательная деятельность»[300], акт воображаемого порождения, который выносит на поверхность бытия сокровенные желания и устремления народа, — поэтому характер поэзии определяется характером эпохи и нации. Как идея, устремлённая к воплощению, Гомер мог бы произнести слова, которые Гёте в одном из своих произведений приписал Христу: «О мой народ, как я тоскую по тебе!»[301] — слова Бога в поиске верующих. Божественный Гомер приносил каждому новому поколению возможность воплотить в своей культуре идеалы его мира, и сам Гёте стремился подвигнуть к этому германский народ. Возможно, немного преувеличивая, историк Эрнст Роберт Кёртис однажды заявил: «Герой-основатель европейской литературы — Гомер. Её последний универсальный автор — Гёте»[302].
Вечная женственность
Причина заварушки всей как день ясна:
рогатый муж и блудная жена.
Гёте начал знакомство с поэмами Гомера в совсем юном возрасте: «Илиада» и «Одиссея» были среди его первых книг, как и «Сказки тысячи и одной ночи» и «Приключения Телемаха» Фенелона[303]. В 1770 году, когда Гёте исполнился двадцать один и он уже был студентом Страсбургского университета, покровительствующий ему Иоганн Гердер убедил его совершенствовать познания в древнегреческом, читая Гомера параллельно в оригинале и в переводе на латынь. Эти занятия, как мы сможем убедиться, нашли отражение в литературном творчестве самого Гёте. Тремя годами позже Гёте меньше чем за девяносто дней создал ставший сенсационно популярным роман в письмах «Страдания юного Вертера». Когда главный герой — юный Вертер — приезжает в деревню, где позднее впервые встретит любовь всей своей жизни (девушку, увы, уже отдавшую своё сердце другому), в одном из писем он просит не присылать ему книг: он не тоскует по книгам, ибо не нуждается в наставниках и не ищет воодушевления. Всё, что ему нужно, — это «колыбельная песня, а такой, как мой Гомер, второй не найти»[304]. Можно предположить, что юный автор от лица Вертера высказал собственное отношение к Гомеру, признавшись, что тот был ему не столько учителем или предметом осмысления, сколько приносящим удовольствие видением, переживанием вместе с героями всех их эмоций — от радости до скорби, от сладкой меланхолии до разрушительной страсти.
Двадцатью годами позже различие между поучающими и убаюкивающими книгами очень хорошо описал Шиллер в статье «О наивной и сентиментальной поэзии»[305]. Статья была опубликована в журнале «Оры», одним из основателей которого был Гёте. В этой работе Шиллер разделил писателей на две категории: одни счастливо пребывают в единстве с природой, достоверно изображая её в произведениях, другие осознают себя оторванными от природы, чуждыми ей, и в их творчестве читается тоска по возвращению. И Гомера, и Гёте Шиллер относил к первой категории, в то время как себя он идентифицировал со второй. Более века спустя, в записях 1921 года, Карл Густав Юнг отмечал, что идея Шиллера гораздо глубже, чем может показаться на первый взгляд. Различие, о котором говорил Шиллер, имеет отношение не к конкретным поэтам, но к «определённым характеристикам или качествам индивидуального самовыражения. К примеру, поэт-интроверт будет склонен к наивности и сентиментальности». Как утверждал Юнг, Шиллера интересовали не «типы», но «типичные механизмы».
«Гомер, наивный поэт, — писал Шиллер, — позволяет природе безгранично владеть им»[306]. В интерпретации Юнга это высказывание означало: Гомер бессознательно отождествлял себя с природой, ассоциируя по аналогии субъект поэзии (то есть себя, поэта) и тематический объект (то есть природу), при этом передавая объекту свою творческую силу и репрезентируя его определённым образом, потому что этим же образом объект сам формируется внутри него. «Он сам есть природа: природа создаёт в нём произведение». То есть, по мнению Юнга, Шиллер считал, что Гомер есть его поэмы.
Гёте, как и Шиллер, идентифицировал Гомера с его произведениями, но для него это отношение не было замкнутым кругом. Каждое новое прочтение «Илиады» и «Одиссеи» открывало что-то новое из гомеровского дара, как бы освобождая поэта, снова и снова, от этой «безграничной охваченности», — и собственные сочинения Гёте считал подтверждением продуктивности этого обмена смыслами. Поэмы Гомера обеспечили наивного (и сентиментального) Гёте образцом для его пьес, и даже для серии объединённых сюжетов — «Улисс и фокейцы», «Улисс и Цирцея», для его «Навсикаи», например, или, что ещё более важно — для центральной темы второго тома «Фауста».
В апреле 1827, когда Гёте было семьдесят восемь лет, он решил включить в четвёртый том авторизованного издания своих работ поэтический фрагмент, который назвал «Елена: классико-романтическая фантасмагория», с подзаголовком «Интермедия к “Фаусту”». В письме французскому издателю, который хотел включить фрагмент в переведённое издание «Фауста», Гёте подчеркнул существенность различия двух этих текстов: эта история Фауста и Елены Троянской крайне отличалась от истории Фауста и Гретхен. Гёте описывал последнюю как «отношения, обернувшиеся бедой в хаотическом круговороте непонятых идей, морального упадка, мещанских предрассудков и заблуждений»[307]. В рабочих записках, датированных годом раньше, Гёте объясняет, чем «Интермедия» отличается от самого «Фауста». «Старая легенда, — писал Гёте, — рассказывает нам (и эта сцена должным образом включена в пьесу), что Фауст, в самонадеянности своего высокомерия, требовал от Мефистофеля свести его с прекрасной греческой Еленой, и Мефистофель после некоторого колебания согласился. Создавая собственную версию, я чувствовал себя просто обязанным не упустить столь важный мотив»[308].
Гёте придаёт этой сцене сатирический оттенок. По приказу германского императора, Мефистофель колдовскими чарами вызывает Париса и Елену явиться к имперскому двору. Обсуждая прибывших, придворные разделились во мнениях: мужчины критикуют Париса, в то время как женщины так и обмирают, восхищённые его мужской красотой, а когда мужчины любуются Еленой, женщины потешаются над её большими ногами и комплекцией, хилой в сравнении со статью Париса. Фауст, безумно очарованный прекрасной Еленой, пытается вышвырнуть Париса вон, но внезапно призраки исчезают, и праздник заканчивается полной неразберихой. Фауст падает в обморок. Когда он приходит в себя, он снова требует, чтобы Мефистофель свёл его с Еленой, и оба отправляются в долгое фантастическое путешествие в царство мёртвых. Персефона, тронутая горячей красноречивой молитвой, позволяет Елене возвратиться в мир живых с условием, что она останется в воображаемом дворце, напоминающем тот, что был у Менелая в Спарте: там Фауст должен попытаться соблазнить её. Фауст соблазняет Елену, и от их союза рождается ребёнок. Но в результате несчастного случая ребёнок умирает, и его смерть разлучает Фауста и Елену. В заключительной сцене Фауст возвращается в империю, где в качестве награды за помощь в победе над соперником, император жалует Фаусту участок земли у моря. Фауст заканчивает свою жизнь ослеплённым Заботой за то, что ограбил и убил престарелую пару, поселившихся в его владениях. Мефистофель, как бы то ни было, так и не заполучил душу Фауста — она была взята таинственными духами, ведомыми душой Гретхен.