Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
Они подружились по-своему — странная «барыня» и странная молочница. Дружба эта — двух матерей — почти не нуждалась в словах; у Марины нас было двое, а у Дуни - три сына и две дочки; Марина часто дарила Дуне что-нибудь из нашего хаотического хозяйства, а та - не обессудьте! не побрезгуйте! - угощала нас мятыми, картофельно-ржаными лепёшками, а то и совала Ирине крутое, придавленное в поездной толчее, яйцо.
Черты Дуниного лица были строгие, а выражение — мягкое, как бы прислушивающееся, чуть удивленное и виноватое. Сколько ей могло быть лет? — не знаю; материнские лица вне возраста.
Однажды Дуня приехала не одна — за её бурую кофту, в талью, с буфами — держался Вася, младший из её мальчиков, мой сверстник. «Вот, барыня, привезла его Москву посмотреть. Всё приставал, какая она, да какая — Москва-то!» — «Ну как, — спросила Марина, — понравилось тебе в городе?» Мальчик молчал отчаянно, не отрывая глаз от собственных лаптей, и начал оттаивать — мотать и кивать головой — только на кухне за самоваром. Самовар же был непростой: с того дня, как Марина попробовала сварить в нем пшено, он заткнулся навечно, и кипяток из него приходилось добывать через верх.
После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками,
с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняюшееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» — прошептал он. Марина закусила губу: «Оставьте его погостить у нас, Дуня, - проговорила она. - Москву ему покажу...» И Вася остался.
Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, всё терпеливо объясняла и рассказывала.
Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесённые решётками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили... чудно!» Дома Васей овладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведённых мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.
Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» - со всепожирающей русской печью во главе угла — ужасал и возмущал её. Неподъёмности его не искупала ни прелестная природа со всеми её восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами...
Ещё одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно - жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.
У Гранских была очень маленькая, чистенькая полуподвальная квартира-норка; в одной из комнатушек её постоянно постукивал молотком мрачноватый сапожник. Иногда он бывал «выпимши», и тогда вся семья его — жена и трое детей поёживались, оглядывались и шептались.
Когда ни зайдёшь к ним, а ход был через кухню, — видишь: на длинном медном кране над раковиной лежит, подобрав лапки, кошка и время от времени слизывает набегающую каплю, а жена сапожника всё возится по хозяйству — стирает, стряпает, шьёт.
Вот эта-то женщина, маленькая, невидная, такая же, как Дуня, безвозрастная, часто забегала к нам с чёрного хода, доставала из-под платка мисочку с несколькими картошками или с ячменной кашицей, совала её Марине в руки, приговаривая: «Кушайте на здоровье! Не стоит благодарности!» И ещё, отправляя в деревню к бабушке младшую, слабенькую дочку, отдавала нам её продуктовую карточку.
Вообще же в трудные годы помогали Марине только женщины. Мужчинам это просто не приходило в голову. Или так редко!
Выходим из дому ешё светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок - такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом её слове. Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет.
Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок», «В Политехническом музее читает П. Коган». И вообще всё по-праздничному — как на Воробьёвых горах: в аллеях под деревьями продают лепёшки и играет граммофон.
Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев45 и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами. Входим в переднюю с раковинами, где серебряный истукан с пикой звонит «К Блоку». Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его всё ещё нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шёпот: «Блок! Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень...» Все изъявляли безумную радость.
Деревянное лицо вытянутое. Тёмные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мёртвое выражение глаз, губ и всего лица.
Он читает поэму «Возмездие». Там говорится про Байрона, про ненастоящего Байрона, который очаровал младшую дочь из старой дворянской семьи. И будто дочь вышла за него замуж, и он увез её с собой. В один сумрачный день она приехала одна. Худая, утомлённая, она держала на руках грудного ребёнка. И вот сын стал взрослый, но не пошёл воевать, а веселился на балах. И вот один раз, танцуя, он узнал, что его отец умирает в Варшаве на улице Роз. Но когда он туда приехал, то увидел, что отец лежит в постели мёртвый. (Описание наружности отца в гробу совсем совпадает с наружностью Блока. Благородные глаза закрыты. Тело вытянуто и благородно. На пальце - обручальное кольцо.) Сын снял кольцо с благородного пальца отца и перекрестил отца на сон веков.
Когда сын стоял у могилы, тут же была женщина в черном платье и траурной вуали46.
В другой части Александр Александрович читал про войну, про войска, которых много погибло в бою, но они шли, полные героизма, и на них смотрела императрица.
Он говорил ровным, одинаковым голосом.
Мне кажется, он ещё говорил, что сын забыл отца.
Потом А.А. Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущённо откланивается. Народ кричит: «Прочтите несколько стихов!», «Двенадцать»!
«Двенадцать», пожалуйста!»
— Я... я не умею читать «Двенадцать»!
— «Незнакомку»! «Незнакомку»!
«Утро туманное, — читает
A. А. Блок. - Как мальчик шаркнула, поклон отвешивает. До свиданья!
И звякнул о браслет жетон. Какое-то _
воспоминанье!»47 (Эти строки остались А Л БлокАпрель }921 у меня в памяти с ранних лет и останутся навсегда.)
Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: «Твоё лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в тёмно-синем плаще. И убираю твоё лицо в золотой оправе со стола»48.
А.А. Блок читает «колокольцы», «кольцы», оканчивая на «ы». Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно. «Ты хладно жмёшь к моим губам свои серебряные кольцы»49.
Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему.
У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда её рука брала цветочки, которые я держала, и её красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в её лице не было радости, но был восторг.
Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажёг свет. Зажглись все свечи в люстре и огромные лампы по бокам комнаты, очень тусклые, окованные в толстое стекло.
Через несколько минут всё кончилось. Марина попросила
B. Д. Милиотти провести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сперва сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо2. Он улыбается и шепчет:
«Спасибо». Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с лёгкой улыбкой. Ухожу.
15 мая 1920 г.
Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по «струнному рукомеслу», а как божество от поэзии, и которому, как божеству, поклонялась. Всех остальных, ею любимых, она ощущала соратниками своими, вернее - себя ощущала собратом и соратником их, и о каждом - от Тре-диаковского до Маяковского — считала себя вправе сказать, как о Пушкине: «перья на востроты знаю, как чинил: пальцы не просохли от его чернил!»
Более того, каждого из них — даже бесплотнейшего Рильке! — почитала и осязала она братом ещё и по плоти и крови, зная, что стихи не одним лишь талантом порождаются, а и всеми бедами, страстями, слабостями и радостями живой человеческой плоти, её болевым опытом, её волей и силой, потом и трудом, голодом и жаждой. Не меньшим, чем творчеству поэтов, было её со-чувствие и со-страдание их физической жизни, «стеснённости обстоятельств» или стеснённости обстоятельствами, сквозь которые ей, жизни, надлежало пробиваться.