Альберто Мангель - Гомер: «Илиада» и «Одиссея»
Подобная проблема определения эмоции (и, соответственно, отбора языковых средств) возникала в любом языке, на который переводили Гомера. В 1519 году Хуан де Мена, переводивший с латыни, предложил несколько тяжеловесный вариант: «Божественная муза, пой со мной, Гомером, о ярости высокомерного Пелея сына, а именно Ахилла»[89]. В 1793 году Йохан Генрих Восс открыл свой перевод «Илиады» простым и лаконичным «Воспой же ярость, о богиня, Пелейона Ахиллеса»[90]. Немногим менее века спустя Шарль-Мари Леконт де Лиль сделал попытку перевести максимально близко к греческому тексту: «Воспой, богиня, Пелейона Ахиллеса ярость губительную»[91]. Гарольдо до Кампос, бразильский поэт XX века, был немногословен: «Гнев, богиня, славь Пелида Ахиллеса»[92].
Филолог XIX века Хуан Валера, комментируя перевод с греческого на испанский, где гневу Ахиллеса был подобран эпитет «страшный», «ужасный», писал: «Определять гнев Ахиллеса как страшный равносильно признанию в том, что ты плохой переводчик. Прилагательное, использованное Гомером, происходит от глагола «терять, уничтожать» и имеет значение «фатальный, губительный, приносящий несчастье, разрушительный» — а ведь это куда больше, чем просто «страшный». В мире есть страшные вещи, которые, однако, не несут разрушений; гнев Ахиллеса не относится к их числу… Страшен звук, с какими посланная Аполлоном стрела пронизывает воздух; страшно грозное сияние глаз Минервы; страшно пламя, полыхающее в сердце великодушного Ахиллеса… Страшным видится Елене старец Приам, когда он, пусть и не желая ей зла и не причиняя вреда, с отцовской добротой укоряет её и пробуждает в её душе ужас и стыд. Елена же, не будучи страшной, разрушительна, так как разрушила счастье и мир Приама и принесла ему много горя»[93].
Почему предметом «Илиады» стал гнев — гнев Ахиллеса? В понимании Гомера именно гнев — движущая сила, причина войны, без которой войны бы не было. В то же время гнев Ахиллеса непостоянен и неясен по своей сути, он как бы складывается из нескольких типов гнева. Гомер очень аккуратен при описаниях обстоятельств, в которых Ахиллес гневается: неистовство Пелида, вызванное оскорблением Агамемнона; обида как следствие самолюбия, задетого предложением отдать другому Брисеиду; желание досадить, поступить наперекор грекам, пытающимся уговорить его вновь присоединиться к армии; угрюмость, которой ответил Ахиллес на просьбу Патрокла надеть его доспехи; безумие, в которое впал он, получив известие о смерти друга; бешенство и ярость, направленная на убийцу, Гектора… Когда в Аиде Улисс встречается с Ахиллесом, тот негодует на словах о том, что царство мёртвых, возможно, не худшее место в мире[94]… Историк Нэнси Шерман, изучившая склад ума воинов, утверждает, что хотя озлобление и является немаловажной эмоциональной составляющей воюющих, подобно тому, как оружие и обмундирование являются её материальной составляющей, всё же оно приносит пользу лишь тогда, когда контролируется. Стоики, рассматривавшие гнев наравне с остальными эмоциями как сознательное состояние, в какое добровольно ввергает себя человек, считали, что гнев неприемлем для воина, поскольку он искажает объективную картину мира. Шерман отмечает, что в противовес чувству злобы стоики предлагали apatheia, «свободу от страстей, при которой человек не испытывает ни неистовства или ярости, ни раздражения или горечи и не преступает границ морали»[95]. В XIX веке Стендаль связывал такого рода душевную непоколебимость с греко-римской этикой. «Я забыл, что такое злость! — восклицает Фабрис в «Пармской обители». — Быть может, я — один из тех великих храбрецов, которых подарила человечеству античность? Быть может, я — герой и сам того не ведаю?»[96] Если Фабрис и несёт в себе отголоски античных героев, то никак не гомеровских: в тех не было и следа апатии.
У Вергилия подобные оттенки эмоциональных переживаний героев значительно упрощены, лишены гомеровского разнообразия. Это не умаляет яркости, жизненности характеров, лишь делает их более ясными и менее сложными для понимания читателя. Исключение, пожалуй, составляет лишь Дидона, чей образ по сей день тревожит своей скорбностью. Эней же некоторым читателям казался чересчур цельным персонажем, лишённым каких бы то ни было изъянов. «Ахиллес — такой, каким описал его Гомер, со всеми его недостатками — куда более убедителен, чем Эней, и всегда будет привлекать читателя более, чем последний, являющий собой пример абсолютного совершенства»[97], — так писал в XIX веке поэт Джакомо Леопарди, знаток как Гомера, так и Вергилия.
И в «Илиаде», и в «Одиссее» судьбы героев находятся в руках богов, поступающих пусть и не совсем нерационально, всё же зачастую странно. В «Энеиде» же присутствие богов, образы которых, пусть и каждый со своими капризами, уже были до Вергилия продуманы Гомером, неслучайно: все несчастья, выпадающие на долю Энея, и все непростые решения, которые он должен принять (например, покинуть Дидону), приобретают значение в свете некоего высшего замысла. В поэмах Гомера похороны Гектора и возвращение в Итаку — сильные сцены, завершающие книги, но не сами истории. У Вергилия не упомянутое, но подразумеваемое основание Энеем Рима — не только завершение «Энеиды», но, собственно, причина её написания. «Каков теперь конец?» — спрашивает Юпитер у Юноны в финале поэмы и затем, следуя ответу богини, изрекает:
Учрежу я обрядов священных
Чин, единый для всех, и свяжу народы наречьем.
Род в Авзонийской земле возникнет от смешанной крови,
Всех благочестьем своим превзойдёт бессмертных и смертных[98].
Не может быть сомнения в том, что Август был очень и очень доволен трудами своего протеже.
Гомер в христианстве
Я верю в Микеланджело, Веласкеса, Рембрандта; верю в силу мысли, в таинство цвета, во спасение всего и вся вечной Красотой и в идею Искусства, благодаря которому эти мастера благословенны.
Джордж Бернард Шоу, «Дилемма доктора»После Вергилия, в первые века христианской веры, отцы церкви пытались если не согласовать творчество Гомера с набожностью и благочестием, какие проповедала «истинная религия», то хотя бы отыскать в этой религии концепции, которым бы не противоречило мировоззрение Гомера. Господь дал человечеству величайшую книгу из всех книг, в коей записаны судьбы всех, что были и будут; Сын Его искупил наши грехи собственным страданием… Пришло время, и это новое знание стало теснить знание, предложенное Гомером.
Явный конфликт между древней языческой литературой и догматикой новой, молодой веры для ранних христиан представлял сложную дилемму. Один из наиболее эрудированных христианских учёных, Святой Иероним, всю свою долгую жизнь пытался примирить свою веру с верой Гомера. Он понимал, что никогда не сможет честно и искренне отречься от Гомера, от того эстетического и умственного удовольствия, какое приносит ему чтение гомеровских поэм. Он предпочёл создать своего рода иерархию, gradus ad Parnassum: Гомер и его современники стояли у подножия, Библия же была вершиной.
Иероним родился в Далматии около 342 года н. э. Его родители были христиане, однако они не стали крестить ребёнка, пока ему не исполнилось восемнадцать. В Риме он изучал латынь под руководством прославленного учёного Аэлия Доната, из-под пера которого вышла одна из самых известных средневековых грамматик — «Ars grammatica». Благодаря Донату Иероним познакомился с величайшими авторами античности и позднее скрупулёзно цитировал их в собственных работах. Когда ему было немногим за тридцать, он отправился в Сирию; там, живя с отшельниками в пустынях Антиохии, он выучился у одного уважаемого раввина ивриту. Его посвятили в духовный сан, однако он не выполнял никаких обязанностей в церкви. Вместо этого он стал секретарём Дамаса I, Римского Папы с 366 года, по его поручению не только исправил перевод Нового завета на латынь с греческого и иврита[99], но и переработал практически весь Новый завет, а также переведя заново значительную часть Ветхого. Это величайшее достижение, известное ныне как Библия Вульгата (от лат. vulgatus — «широко распространённый, общеизвестный»), упрочившее славу Иеронима как интеллектуала, стало на следующие пятнадцать столетий образцовым изданием Библии. Долгие часы, которые провёл Иероним, усердно трудясь над вверенным ему Папой переводом, тщательные исследования, проведённые им, чтобы пролить свет на неясности в оригинальном тексте, и жалкая благодарность, которую он получил в качестве награды — все эти факторы побудили Католическую церковь канонизировать его и наречь его святым покровителем переводчиков.