Венецианский бархат - Ловрик Мишель
Итальянским она овладела с поразительной быстротой, учитывая ее прошлое и малое знакомство с окружающим миром. Отец учил ее языку в своей школе, сообщила она ему. Но ее словарный запас, как сразу же определил Рабино, оказался куда богаче отцовского, равно как и грамматика. Еще большее беспокойство ему внушало то, что она никогда не спотыкалась на словах.
Она редко изъяснялась длинными фразами, зато Рабино обнаружил, что она не сводит с него глаз, когда бы он ни поднял голову. Взгляд ее, который никогда не встречался с его взглядом, не был ни благодарным, ни раболепно-угодливым. Казалось, Сосию чрезвычайно интересует любое его движение. Она, похоже, пристально вглядывалась в очертания его рук и ног, обладая способностью видеть сквозь одежду, чем напоминала сладострастную вдову, а не маленькую девочку. Рабино запутался в ее взгляде, чувствуя себя мухой, медленно тонущей в стакане с сахарным сиропом. Это сбивало его с толку, он растерялся и вскоре стал думать о Сосии как о взрослой женщине, созревшей в своих желаниях и откровенно выражавшей их.
Рабино никак не мог решить, красива девочка или уродлива. Черты ее лица то казались ему озаренными чувственным светом, то жесткими и угрюмыми, словно вырубленными в граните. Эта загадка заставляла его снова и снова искать и находить ее взглядом, и так продолжалось до тех пор, пока напряженное наблюдение за Сосией не превратилось для него в запретное удовольствие, вызывающее мучительный стыд.
Но ее, похоже, ничуть не беспокоил его взгляд; напротив, она купалась в нем, словно он принадлежал ей по праву. Рабино готов был поклясться, что временами она намеренно стремится попасть ему на глаза. Она обзавелась завораживающей привычкой доставать семечки яблок языком. Когда они ели, она могла замереть с ложкой во рту, так что у него перехватывало дыхание в ожидании, когда же она вынет ее. Было трудно представить, что она не сознает, какое действие оказывает на него вид ее мокрой одежды, когда она стирала белье: намокшая ткань ее платья-рубашки становилась прозрачной, и под ней проступали очертания ее рук и нежный изгиб ключицы.
Она говорила так мало и так редко, что Рабино никак не мог проникнуть в ее мысли. Вскоре он понял, что ему удобнее думать о ней как о телесной субстанции, служащей живым воплощением запретных желаний.
Она прожила в его доме три месяца, беззастенчиво пожирая его самообладание своим откровенным взглядом, пока однажды зимним вечером в кладовой похоть не захлестнула его. Он вдруг обнаружил, что держит ее за бедра, входя в нее. Сосия не поморщилась, когда он схватил ее, не сопротивлялась, когда он задрал ей юбку. В его объятиях она оставалась податливой, холодной и бесстрастной. Пока он трудился над нею, заливаясь краской стыда, она медленно повернула голову, чтобы взглянуть на него. После этого она больше не смотрела на него, когда мыла тарелки своими тонкими пальчиками. Она не дотронулась ни до себя, ни до него.
Сидя в углу и глядя на нее, Рабино чувствовал себя не только насильником, но и извращенцем‑соглядатаем. Он не мог поверить, что только что совершил столь жестокий акт в собственном доме и что тот не возымел никаких видимых последствий. В пламени свечи на плитах пола блестели капли вспененной жидкости. Охваченный ужасом, он отвел взгляд. Подумать только, он, врач… Он не мог заставить себя подумать о том, что сейчас совершил. Скрип ее ногтей по глиняной посуде заставил его поспешно выскочить из комнаты.
Он женился на ней. Он знал, что не любит ее, что она не станет ему верной спутницей жизни, которую он всегда мечтал найти, но полагал, что подобная жертва поможет ему самым честным и достойным способом искупить свой грех. Даже самому себе он не мог признаться еще и в том, что боится, как бы девочка не забеременела. Он задержался в ней всего лишь на миг, после чего пролил семя на каменный пол, – но знал, поскольку первый его порыв был спонтанным и непроизвольным, что это может повториться. В собственных глазах он превратился в чудовищного раба предосудительной невоздержанности.
При этом нельзя сказать, чтобы раньше Рабино никогда не вожделел к женщинам. Но до сих пор ему удавалось смирять свои чувства, проявляя доброту к предмету своей любви. Он знал, что неуклюж и нескладен, что борода его жесткая и грубая, а глаза вечно переполнены влагой. Он и подумать не смел о том, чтобы навязать себя женщине, которая ему нравилась. А Сосия была другой. Ее эротическое присутствие делало благоуханным воздух в доме, которым он дышал, а каждая устрица или артишок, которые она подавала ему, напоминали Рабино о том кратком миге, который он провел внутри ее мягкого, податливого тела.
С самого первого мгновения он понял, что стал для нее отнюдь не первым. Шок этого открытия лишь еще сильнее обесчестил его; вместо того чтобы спасти ее, он присоединился к тем, кто, по всей видимости, ожесточил девочку настолько, что она уже не видела ничего постыдного или хотя бы необычного в том, чтобы совокупляться без любви со своим нанимателем.
Он спрашивал себя: «Быть может, ее научили предлагать свои услуги любому, кто готов платить?» Но он отбросил эту мысль как слишком гадкую и грязную, чтобы она оказалась правдой. Ведь ей исполнилось всего четырнадцать, от силы – пятнадцать лет; он забрал ее у родителей, которые, несмотря на свое крайне бедственное положение, пользовались заслуженной репутацией уважаемых людей. И до этого момента она жила под их защитой и на их попечении. Его заверили в этом. Более того, ее неотесанные манеры и полное отсутствие обаяния исключали любую возможность того, что ее воспитывали куртизанкой.
Иногда, впрочем, ему удавалось представить себя жертвой ее распущенности. Профессия научила его тому, что люди, пострадавшие физически или духовно, ведут себя наихудшим образом, увлекая за собой в бездну невинные души, то ли за компанию, то ли в отместку за собственные прегрешения.
Но Рабино был слишком добрым и интеллигентным человеком, чтобы позволить подобным оправданиям надолго заглушить угрызения совести. Вскоре им овладела навязчивая идея дать Сосии то, чего она недополучила в детстве. Он покорит ее своей добротой. И жизнь ее станет доброй и праведной: он посвятит этому собственное существование целиком, без остатка. Она станет ему близким другом и помощницей. Она научится доверять ему и сбросит маску холодной скрытности, которая до сих пор ожесточает ее черты. Взамен она обретет доброту; по собственному опыту он знал, что такое случается со всеми, кому приходилось иметь дело с больными.
Он вел с собой бесконечные мысленные монологи, убеждая себя в этом, а сам тем временем договорился с раввином и подрядил каллиграфа составить свидетельство о браке, а портного – сшить девочке новое платье для торжественной церемонии. Целых три недели – именно столько потребовалось для того, чтобы подготовить их обоих к свадьбе, – он не прикасался к ней. «Быть может, – говорил он себе в оправдание, презирая собственное ханжество, – даже девственность способна восстановиться. Господь милосерден», – молился он.
Слишком поздно, в их брачную ночь, он осознал, что Сосия отнюдь не была жертвой мужчин: заниматься любовью для нее было столь же естественно, как есть или дышать. Она не выказывала отвращения или испуга. Она оказалась ненасытной, и это ужаснуло его. Он сообразил, что мерцающие и неверные воспоминания, сочащиеся изо всех пор ее тела, переполняют и заставляют дрожать воздух вокруг нее. Рабино так и не оправился от этого шока. Стоило ему представить, как ее тело извивается под другим мужчиной, и он больше не мог смотреть на нее без того, чтобы эта картинка не стояла у него перед глазами.
Поначалу его тошнило от одной только мысли об этом; иногда, когда он признавался себе в том, что не любит ее, его охватывало возбуждение, которое он полагал порочным. Он знал продавцов книг в Венеции, которые могли снабдить его гравюрами на дереве, на которых были изображены сцены, возникавшие в его воображении. Он знал, что среди его вельможных пациентов есть такие, кто обменивается подобными картинками. Значит, он согрешил и лишился достоинства; отныне примитивный акт связал его узами чести с женщиной, чья душа оставалась для него столь же загадочной, как и у тех, кто был изображен на непристойных гравюрах. Взглянув на себя в зеркало, он отводил глаза; он содрогался, думая о том, что шепчут за его спиной соседи. Он знал, что в Венеции их не зря полагают всеведущими.