Не уходи - Мадзантини Маргарет
К вечеру я был издерган, порядком устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и сейчас замешана наступившая темнота. В саду, среди клумб, зажглись фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый ореол. Вот мимо осторожно пробирается автомобиль, выныривает из шпалер живой изгороди, молчаливо проплывает мимо моих глаз, мимо моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот цирк закончится, прекратится это неотчетливое мелькание предметов и машин в темноте, фонарей в тумане, моих глаз, отраженных в стекле. Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком, который с подозрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с поверхности стекла, человеком, которому никак не полюбить самого себя, который выживает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в палате для новорожденных, твоей матери нужен отдых. Поднос с нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит телевизор, звук совсем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я смогу тебя научить, — я, не верящий в радость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я, справляющий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно, когда-нибудь я расскажу тебе всю свою подноготную, возможно, в один прекрасный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется странным, что человеком, которого гладит твоя рука, являюсь я.
Рафаэлла идет через сад в жакете блекло-зеленого цвета. Она уже была здесь сразу после обеда, нащелкала кучу фотографий, даже плюхнулась на кровать рядом с Эльзой, чтобы сделать общий снимок на автоспуске, кровать так и закачалась под этой солидной ношей. Она тогда сказала, что вернется после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут, выглядывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной улыбкой. Эльза садится в кровати, они в очередной раз целуются.
— А где Анджела?
— В детской.
— Значит, курить можно.
Рафаэлла, с коричневой сигаретой во рту, разворачивает пакет с птифурами и раскладывает их прямо у Эльзы на животе. Я пользуюсь этим, чтобы глотнуть свежего воздуха: в палате чересчур жарко. Я шагаю сквозь вечерний туман, впрочем, недалеко. Захожу в буфет самообслуживания, что работает при клинике, оказываюсь рядом с такими же мужчинами, как я, они тоже стали отцами всего несколько часов назад. Несчастные бедолаги — кто в пиджаке, кто в плаще, синяки под глазами, подносики в руках. В буфете стоит полумрак, оно и немудрено — пол здесь вымощен плитками темного гранита, лампы испускают тусклый желтоватый свет из-под матовых колпаков. Папаши-новички пришли сюда перекусить. Еда у нас на тройку с минусом, но побыть тут, на задворках клиники, все-таки интересно: входя в клинику, человек попадает словно бы в колонию, и этот буфет — вроде штрафного изолятора. Сейчас уже поздновато, макароны стали совсем кляклыми, у эскалопов с ломтиком лимона края побурели, подливка похожа на обойный клей. Но никто не жалуется. Слышен тихий гул голосов — как в церкви, в очереди за причастием, — позвякивают стаканы, ножи и вилки. Кое-кто в задумчивости останавливается с подносом, отыскивает среди бутылочек с минеральной водой четвертинку вина, закрытую винтовой пробкой. Сначала размышляет, брать или не брать, потом все-таки берет, потому что — а пошло оно все нахрен! Сегодня праздник. Сегодня мой петух прибавил миру хлеба. И уж четвертушку-то мы с ним заслужили.
После этого они присаживаются и начинают есть, как едим мы, мужчины, когда с нами нет женщин. Быстро, раскованно, постоянно держа наготове увесистый кусок хлеба. Едим мы точно так же, как и мастурбируем, когда настают последние мгновения и дело стремительно идет к завершению. Я стою в уголке с бутылочкой пива и парой ломтиков сыра, отщипывая по маленькому кусочку — я так его и ем, без хлеба. Мои локти на крохотном столике, на нем видны следы тряпки, прошедшейся здесь совсем недавно, я рассматриваю спины себе подобных.
Я пробыл у Эльзы всю ночь. Лакированный фанерный топчан, на котором стоял телевизор, удалось превратить в кровать, — правда, она была коротка и узка. Но ложиться я и так не хочу, я раздобываю свеженькую, незапятнанную подушку и пристраиваю ее к стенке у себя за спиной, над креслом, на которое я уселся. Закрываю глаза, задремываю… Нет никаких определенных шумов, но и тишины тоже нет. Около двух часов ночи Эльза просит воды, я подношу ей стакан ко рту, губы у нее пересохли, почти потрескались.
— Побудь со мной.
Я растягиваюсь на ее королевской кровати — широкой, гладкой, со множеством подушек. Ночную рубашку Эльзы распирает набухшая грудь, от Эльзы крепко пахнет женским потом и лекарствами.
— Мне так и не удается заснуть, впечатление, что меня крутили в стиральной машине, — говорит она.
Через некоторое время она замолкает. Молчит она, молчат ее волосы. Пожалуй, она все же уснула. Я открываю дверь, выскальзываю в темноту коридора и иду по направлению к детской. Дверное стекло теперь занавешено марлей, за стеклом угадываются очертания колыбелей, их увеличенные тени. Я кладу руку на это стекло — за ним, в этой комнате, спит моя дочь. У нее маленькие багровые ручки и на лице глаза, похожие на закрытые раковины.
На рассвете Кенту вошла с тобой на руках, ты была теплой ото сна и розовой от умывания. На тебе новенький комбинезончик, белый с вышитыми розочками, личико вроде бы несколько разгладилось. А вот лицо твоей матери как-то обесцветилось, на коже проступила желтизна. Она наклонилась к тебе, ты же смотрела на нее мутноватыми еще глазами, караулила ее грудь, словно алчущая зверюшка.
— Я пойду, — говорю я.
Она чуть-чуть приподнимает голову. Я стою у изголовья кровати, помятый пиджак лежит на моем плече, я придерживаю его усталой рукой; у меня небритая физиономия, физиономия человека, не спавшего ночь. Взгляд Эльзы нежен, но внимателен, в нем угадывается трещинка некоего подозрения. Я двигаюсь к двери понемногу, словно ночная бабочка с набрякшими, отяжелевшими крыльями, которую заперли в комнате и выпустили только поутру.
— Ты когда вернешься?
Я услышал шум: что-то бухнуло и эхом отдалось у меня внутри, прямо в груди, такое бывает, когда во сне куда-то падаешь. Может, на самом деле ничего не произошло и грохот был штукой внутренней, акустическим завершением какой-то моей мысли… Впрочем, нет, должно быть, там все-таки что-то упало. Сначала раздался шум, дребезжание, потом все это оборвала стена — что-то металлическое с силой врезалось в стену. Э, да не каталка ли это?.. Ну да, это каталка — она энергично проехала по полу и влепилась в стену. Получается, что ты умерла… и после этого Альфредо бабахнул по каталке. Ты скончалась прямо у него на руках — как раз в тот момент, когда он решил, что все обошлось, — угасла внезапно и тихо, как гаснет огонек. После этого Альфредо обернулся, увидел каталку, на которой тебя привезли, и ударил по ней изо всех сил. Рукой, а может, и ногой. Этот шум был равносилен крику боли, и он имел место, он наверняка был. Я не могу пошевельнуться, я жду. Жду, что сейчас откроется дверь. Жду, что появятся красивые Адины ноги, принесут ли они мне помилование? Я ведь уже слышу легкую поступь Адиных босоножек, смягченную резиновыми ковриками на полу. Это идет она, мы с ней так условились. Она идет ко мне и ведать не ведает, что я сейчас вспоминаю, как ты родилась на свет. Тебе всего несколько часов от роду, и тебя приложили к переполненной молоком груди матери. Сейчас Ада идет ко мне, руки у нее наверняка потные и ледяные из-за испуга, который она пережила — и переживет еще раз, когда увидит мои глаза. Я слышу легкое шуршание ее ладоней, которые она на последних шагах медленно вытирает о халат. Теперь она здесь, она уже в проеме двери, но я на нее не смотрю, я смотрю только на ее ноги и жду.