Мария Барыкова - Тайна семейного архива
– Пойдем спать? – невесело улыбнулась Сандра. – Да, чуть не забыла, звонила Лена, приглашает нас завтра на какую-то закрытую выставку в Эрмитаж. Так что соберись.
Чувствуя, что уже не в силах спросить, как может существовать совершенно противоречивое понятие «закрытая выставка», Кристель устало побрела в ванную.
Наутро, ощущая в пальцах и коленях неприятную дрожь, она оделась подчеркнуто по-европейски, но не удержалась от соблазна украсить себя вчерашней карельской березой.
– Сережкин подарок? – понимающе хмыкнула Сандра. – Очень тебя, как бы это выразиться… русифицирует.
Дик, в парадной летной форме, тоже одобрительно поднял вверх два пальца и зачем-то подмигнул Кристель, а она, зная теперь их общее несчастье, посмотрела на него как на собрата.
Эрмитаж снова ослепил Кристель сочетанием величия и простоты. И как неотъемлемая его часть, сверкая единственным украшением – бриллиантовыми серьгами – у лестницы, гремящей торжественным хором, к ним подплыла Елена. Сандра лукаво скривила губы, Кристель, ненавидя себя, покраснела, а Ричард склонился в непривычном для американца поклоне.
– Я рада, что вы пришли, Кристель. Если не к нам, то хотя бы сюда. Не понимаю, почему вы так избегаете нас. Пройдемте же, выставка в Георгиевском. – И, взяв под руку Сандру, она, совершенно спокойная, стала подниматься.
– Разрешите? – Дик, оценивший, несмотря на американскую невозмутимость, победную пышность лестницы, предложил руку Кристель. – Вы здесь давно?
– Думаю, в общей сложности больше, чем вы, – не очень любезно ответила она, не сводя глаз с идеальной спины и роскошно покачивающихся впереди бедер. «Вероятно, этой ночью он так же брал ее, как и меня, и ни в чем не оправдывался, и ничего не объяснял, и не говорил ни о каком главном законе», – мелькало у нее в голове, и со жгучим стыдом она чувствовала, что начинает ненавидеть невозмутимую женщину в синем бархате. Она слепо обошла выставку, будучи не в состоянии понять, о чем идет речь, а потом, воспользовавшись каким-то пустячным предлогом, отказалась разделить компанию в музейном кафе и поспешила домой.
На набережной Кристель подошла к парапету и наклонилась над ленивой, на первый взгляд, водой, под которой угадывался страшный напор течения. «Не удивительно, что в этом городе все сходят с ума», – ей вспомнился художник из недавно прочитанной по рекомендации Гроу книги. Она отшатнулась от грозной воды и медленно побрела к мосту. Кристель шла, ничего не видя вокруг, пока чуть не ударилась о телефонный автомат. Словно очнувшись, она вошла в будку и не задумываясь набрала домашний номер Сергея.
– Этого не может быть! – услышала она в трубке. – Я звоню тебе уже час. Приезжай сейчас же, Лена сегодня ночует у знакомых. Я крашу полы, а она не выносит запаха олифы. У нас с тобой целая ночь!
«Ночь благодаря ремонту и олифе, – усмехнулась Кристель. – Что ж, если эта страна – женщина, то женщина очень жестокая».
И наступила ночь, полная мольбы и слез, глухого отчуждения, откровений и лжи. И было мало телесной любви, но много страданий души. А утром, разбуженная виноватым Сергеем, чувствующая себя совершенно разбитой, запутавшейся, почти забывшей, где она и кто, Кристель вышла на дождливую остановку и только в громыхающем трамвае обнаружила, что ее деревянные украшения так и остались там, на краю старой чугунной ванны.
* * *Вздрагивая и просыпаясь от каждого шума, а потом снова проваливаясь в смутное подобие сна под убаюкивающее журчание затяжного дождя, сменившего грозу, Манька кое-как дождалась утра. Наскоро выпив остатки эрзац-кофе, хранимые Маргерит на черный день, она надела старое хозяйкино пальто и зачем-то по-русски повязала голову платком до самых бровей, забыв, что такой наряд привлечет к ней гораздо больше внимания, чем привычная шляпка. Но Манька инстинктивно, как раненое животное, стремилась скрыть себя, и платок, оставлявший видимыми лишь лихорадочно блестевшие глаза и заострившийся нос, был для этого самым подходящим.
Уже у дверей она почему-то оглянулась и посмотрела на темную переднюю с такой тоской, словно никогда больше не собиралась сюда вернуться. Сквозь единственное, узкое и высокое окно на коврик у порога падал золотой луч, отчего поверхность под ногами казалась пушистой и живой, как шерсть домашней кошки. Манька всхлипнула, свистнула Полкана-Рольфа и выбежала в занимающийся рассвет.
Сурово поджав губы, она шла по улицам, которые, несмотря на столь ранний час, были заполнены народом: каменными статуями стыли непреклонные протестантские старухи, испуганно жались к стенам молоденькие немки, плакали дети и, опустив головы, скрывали свои лица немногие оставшиеся в городе мужчины. Взоры всех так или иначе были устремлены на черные репродукторы, висевшие по перекресткам. Манька шла, стараясь не видеть этих настороженных, измученных лиц, и душу ее раздирала горькая обида: наступивший день окончания войны, о котором они так робко мечтали четыре года назад в глухих лесах Заплюсья, о котором не смели и думать в вагоне, стремительно летевшем в проклятую неметчину, о котором она молилась в те дни, когда гибкая фигура «офицера Эриха» постепенно заполняла все ее помыслы, наступил, но теперь она не могла испытать всю его сладость, ибо он принес самое страшное, что только может быть в семнадцать лет – потерю любимого.
Если бы Манька прожила эти три года среди кошмаров войны и оккупации, видела горы расстрелянных людей, слышала волчий вой женщин, получающих сообщения о смерти, вероятно, она могла бы возвыситься над своим чувством, чудовищным чувством любви к врагу, за которое в России ее ждала только смерть. Но три года жизни в относительном спокойствии, где все ее душевные силы были сосредоточены на единственном светлом и животворном чувстве, где она узнала иную жизнь, и где раскрылось ее девичье тело, совершенно изменили ее представления о войне и победе. Победа несла ей горе, уже измучила ее возлюбленного, уже отобрала его у нее и, скорее всего, отберет у самой жизни. Ничего не смысля в политике и военных действиях, Манька все же прекрасно понимала, что немцев ждет беспощадное и страшное наказание и что грядет оно очень скоро, может быть, сразу после того, как оживут на улицах плоские зловещие тарелки, поэтому суеверно спешила выбраться из города в тишине.
Шагая широким, почти мужским шагом, через полчаса она уже вышла на просеку, где в теплых весенних лужах стояла мутная вода, скинула ботики и почти побежала, с каждой минутой чувствуя, как сердце заливает животный страх перед местом, куда она так стремилась. Полкан, почуявший весну и свободу, носился по лесу, восторженным, почти щенячьим лаем выражая свое счастье. Платок сбился с коротко остриженной головы, пальто распахнулось, и Манька все чаще останавливалась, прижимая руки к тяжелой груди, словно пытаясь успокоить гулкое сердце. Вскоре стал виден штауффенский дом, нелепым осколком иной жизни торчавший среди запущенного луга, и ей показалось, что в том месте, где стояла тогда машина, трава так и не поднялась. Упав лицом на мокрую землю, она в первый раз за все последнее время глухо зарыдала. Куда она бежит? Что встретит ее там, за высоким страшным забором? Может быть, все немцы уже давно расстреляны, и она найдет своего Эриха в груде изуродованных тел? Но великая сила любви, не желая знать ни вопросов, ни ответов, толкала ее вперед, заставляя идти, и Манька покорно поднялась, взяла на веревочку Полкана, участливо лизавшего ей руку, и снова, теперь уже отмеряя каждый шаг, пустилась в свой горький путь.