Анна Берсенева - Азарт среднего возраста
– А зачем вы сюда приехали, Александр Игнатьевич? – спросила Варя. – Не случайно же вы здесь оказались.
«Конечно, не случайно», – чуть не сказал он.
Невозможно было думать, что его приезд сюда был случайным. Невозможно было дважды встретить в разных сторонах света одну и ту же женщину и почувствовать при этом не изумление, а только счастье.
Пути, которыми он бродил по судьбе, казались ему теперь не неисповедимыми, а прямыми, как стрелы.
– Я потому приехал, – сказал он, – что это в каком-то смысле родовое мое гнездо.
– Как? – поразилась Варя. – Вот это? – Она обвела рукою вокруг себя. – Вот этот дом?
– Именно. Правда, я его никогда не видел. И никогда меня сюда не тянуло. Тоже, наверное, от неопытности, – усмехнулся Александр. – А теперь, видно, возраст подошел. Но вы не беспокойтесь, – поспешно добавил он. – Я его у вас отнимать не собираюсь. Просто посмотрю. Можно?
– Конечно! – кивнула Варя. Лицо ее прояснело. – Пойдемте, я вам все покажу. Дом, сад. В саду весной очень красиво!
У порога она, не сняв своих высоких носков, сунула ноги в галоши. Носки были толстые, галоши грубые, но и в носках, и в галошах походка у Вари была такая, точно к щиколоткам ее были приделаны крылышки, как у какой-нибудь богини из греческого мифа.
– Вот это сад, – с той чистой серьезностью, к которой Александр уже успел привыкнуть, сказала она, когда они вышли на крыльцо. – Я мало что с ним сделала, так что он, наверное, такой и есть, как в вашем родовом гнезде был.
– Ну, вы мои слова так торжественно не воспринимайте, – улыбнулся Александр. – Я, думаете, граф наследный, а здесь у меня майорат? Мама моя в этом доме жила, вот и все.
– Вы на нее похожи? – вдруг спросила Варя.
– Больше на отца. Ростом в него пошел и так, вообще… Глаза только мамины.
Варя всмотрелась в его глаза. Потом быстро отвела взгляд.
– А вот это баня, – сказала она. – Наверное, такая же, как дом. То есть старая тоже. Видите, бревна какие. Я ее иногда топлю. Может быть, сейчас надо? Для вас?
Александр представил Варю в клубах горячего банного пара, и у него пересохло в горле.
– Нет, – сказал он.
– А вот здесь, видите, сирень, – так же поспешно, как он, проговорила и Варя. – Она к самой реке спускается. Там, за садом, понизу река течет. Вы не знаете, сколько лет сирень живет?
– Понятия не имею.
– Я тоже не знаю. Но если долго, то она здесь и при маме вашей, значит, росла. То есть обязательно росла, даже если и не та же самая. Много сирени на этой улице. Я здесь даже песню однажды слышала, – улыбнулась Варя и пропела: – «Сирень цветет. Не плачь – придет».
Она говорила чуть более торопливо, чем следовало, и движения у нее стали чуть более поспешными, чем прежде. Александру сделалось не по себе оттого, что ее явно стало стеснять его присутствие. Что с этим поделать, он не знал.
– Красивая песня, – сам чувствуя такую же торопливую скованность, сказал он.
– Про этот город еще стихи есть. «Нам остается только имя, заветный звук на долгий срок…»
Александр ничего не понимал в стихах. Он расслышал только, что эта строчка звучит музыкой и печалью.
– Красивые стихи, – чувствуя себя полным идиотом, кивнул он.
– Я же все детство только книжки читала, – словно оправдываясь, сказала она. – Может, оттого теперь у меня все… вот так.
– Пойдемте в дом, Варя, – сказал он. – Вы и не оделись даже. Замерзли.
Она не стала возражать, говорить, что ей совсем не холодно, что она очень рада… с удовольствием…
Варя пошла к дому, не оборачиваясь. Александр постоял еще немного, глядя, как легко она идет в своих больших галошах. Потом он пошел следом за нею.
Глава 7
Варя проснулась в темноте, в самый плохой предрассветный час.
Она слышала, что едва ли не все самоубийства совершаются именно в это время, и многое тревожное происходит в этот час на краю ночи.
Ей было не то чтобы даже тревожно, скорее как-то тошно. То есть просто физически тошно – вскочив с кровати, она бросилась в туалет, и ее вывернуло наизнанку.
Она умылась и уснуть после этого уже не смогла.
Поэтому и на работу Варя явилась первой – пришлось будить спящего охранника, чтобы он впустил ее в мастерскую.
Вообще-то и хорошо было, что сегодня она пришла пораньше. Одиночество не тяготило ее нигде, в мастерской особенно, а сейчас она хотела еще и воспользоваться одиночеством для своих занятий.
Рисунки для сегодняшней отливки были давно готовы, и переделывать их было бы, конечно, уже поздно, тем более что были готовы уже и выполненные по ним формы. Но все-таки Варя просмотрела свои рисунки еще раз: хотелось понять, что же ей в них не нравится. Даже не то чтобы не нравится, а как-то… беспокоит.
Она любила фарфор за множество неочевидностей, которые в нем заключались. Например, Варя точно знала, что сторонний, неподготовленный глаз не видит разницы между современным костяным фарфором, который за бешеные деньги продается в бутиках, и китайским, сделанным тысячу лет назад, или между ручной росписью и той, что наносится пульверизатором, а то и вовсе наклеивается. Но в фарфоре все это отличалось разительно, по сути, и отсутствие очевидных различий было неважно.
Это казалось Варе таким простым и понятным, что она была поражена, когда узнала, что в глазах людей все это выглядит совершенно иначе. То есть не людей в целом – ничьего мнения на этот счет она не выспрашивала, – а в глазах ее мужа.
Оказалось, что Варино отношение к фарфору вызывает у него не просто раздражение, как большинство проявлений ее натуры, а холодную и бешеную ненависть.
– Это у тебя от самомнения, – говорил он, и ненависть стояла у него в глазах ледяной стеною. – Тебе нравится думать, что ты избранная. Ну как же, как же! Мы, простые смертные, не понимаем, чем та чашечка отличается от этой, а ты, великая эстетка, понимаешь. А на самом деле, учти, что та чашечка, что эта – всего лишь финтифлюшки. Их назначение – украшать мою жизнь. Мою! Потому что я могу за них заплатить. А если я за них не заплачу, то их и не будет.
Олег высказывал ей все это в те времена, когда Варя уже научилась пропускать его слова мимо ушей. Может, это и выводило его из себя, а совсем не фарфор. Ей же к тому времени было уже все равно, что он думает и про фарфор, и про все остальные вопросы бытия.
Фарфор был искусством в чистом виде. Потому что ценность имело в нем лишь то, что было настоящим.
И его нельзя было изобрести заново – в только что сделанной чашке непременно должна была присутствовать та мощная традиция, которая одна лишь и позволяла ей называться фарфоровой, а не какой-нибудь другой. Эту традицию нельзя было нарушить – не из косности, а лишь потому, что без нее фарфор рассыпался бы в прах с гораздо большей вероятностью, чем разлетелся бы на мелкие кусочки от удара оземь. Зато можно было добавлять к традиции что-то едва заметное, но свое, и от этого малого, стороннему взгляду опять же незаметного добавления фарфор мгновенно приобретал такие выразительно-новые черты, как будто изобретался заново.