Мария Барыкова - Тайна семейного архива
– Пей, – приказал он и поставил перед Манькой дымящуюся чашку. – Это какао. Настоящее швейцарское какао. Я принес детям. Пей.
Не смея ослушаться, она стала глотать сладкую густую жидкость, давясь и обжигаясь, и все яснее понимая, что, когда она допьет последний глоток и надо будет посмотреть ему в глаза, все вдруг станет бесстыдно открытым. И ей придется признаться себе, что сегодня ночью она совершила самое ужасное, что могла совершить девушка, что, когда она вернется – а в этом Манька уже почти не сомневалась, ибо даже фрау Хайгет уже несколько раз начинала свои обращения к ней как бы мимоходом сказанной фразой: «Когда ты вернешься»… – ее страшная тайна рано или поздно откроется, и что будет с ней, девушкой, вернувшейся от немцев уже не девушкой…
Чашка выскользнула у Маньки из рук, и с искривившимся и подурневшим от подступающих слез лицом она вдруг повисла на широкой груди Эриха, цепляясь за серебряные нашивки и пытаясь вжаться в него как можно сильнее, будто так можно было изменить непоправимое.
– Мамочка! – рыдала она, бессвязно мешая русские и немецкие слова. – Мамочка родная, да что же я наделала! Да что же ты сотворил, ирод! Да ничего у меня не осталося! Ты один у меня на свете! Ты да Уленька, младенец безгрешный!
При последних словах кровь совсем отлила от лица Эриха, и без того бледного прозрачно-смуглой белизной, и обветренные, искусанные губы зашептали такую же невнятицу:
– Младенец… О, да… Я не увижу, но она… Он… но выход ли это, боже правый? Младенец… – вдруг рот его стал безжалостным и жестким, и, оторвав лицо Маньки от мундира, он впился в него долгим мучительным взглядом, словно слепой, который пытается прозреть.
Стальная рука бросила ее на стол лицом и грудью, и Манька с остановившимся дыханием почувствовала, что подол желтого платья взлетел вверх. Тело ее густо порозовело от стыда, в преддверии боли судорожно сжались маленькие ягодицы. Именно так порол ее отец, задрав юбчонку и сунув голову между ног. Через несколько секунд стыд сменился болью, но не болью от розог и не той вчерашней болью где-то почти снаружи, а болью слепой, тупой, раздавливающей внутренности и ломающей поясницу. Эрих двигался осторожно и быстро, в звенящей тишине пронзительно скрипела портупея, и боль в Маньке неожиданно сменилась жгучей обидой за то, что она не может видеть и трогать его сейчас, когда он совершает в ней какую-то таинственную и важную работу…
То, что все кончилось, она поняла не нутром, еще не научившимся различать, а по тому, как Эрих вдруг коротко и отчаянно вскрикнул. В этом его крике было столько боли, что Манька дернулась, чтобы повернуться и утешить, защитить, спасти, но не успела. Прохладная ладонь плотно легла снизу на ее врата, словно закрывая их, и, не отпуская руки, Эрих поднял ее и понес наверх. Там он бережно уложил Маньку на кровать, натянул платье на трясущиеся коленки, поцеловал в волосы и прошептал:
– Лежи спокойно. Они вернутся не раньше пяти. – А в дверях задержался и, вытирая пот со лба, задумчиво и горько произнес: – Да, может быть, именно кровь «сверхчеловека» и «недочеловека» дадут миру человека настоящего…
Но Манька лежала почти без сознания.
Наутро за завтраком оживленная поездкой Маргерит весело посмеивалась над вытянувшимся, без кровинки лицом Маньки, уверяя, что она, наверное, выпила под праздник слишком много наливки, если беспробудно проспала весь вчерашний вечер. Манька с трудом глотала жидкий чай, а Эрих, опустив голову, двигал стакан по скатерти. Неожиданно он оторвал глаза от вышитых маргариток и, глядя прямо на жену ввалившимися горящими глазами, возмущенно сказал:
– Не понимаю твоего веселья. В доме творится черт знает что. Всюду беспорядок и грязь, извини, но даже дверь скрипит, как у бауэра в сарае. Интересно, для чего ты держишь эту русскую? Вчера она изволила лечь спать, запершись изнутри, и я, как ты знаешь, так и не смог ее добудиться. Пусть немедленно отдаст свой ключ мне. Ты и так дала ей слишком много воли. Теперь пусть поработает за троих. Все. – И, уже натягивая перчатки, добавил: – Да, кстати, забыл тебе сказать, нас в связи со сложившейся обстановкой переводят на казарменное положение, и я смогу бывать дома лишь по воскресеньям.
До удивленной такой многоречивостью мужа Маргерит не сразу дошел смысл сказанного, но, поняв, она заплакала, прикладывая к глазам платок и дрожа всей грудью, слишком высоко поднятой корсетом. Лицо Эриха исказила гримаса отвращения, и, не глядя ни на кого, он вышел.
В ту же ночь Эрих появился поздно и после жадных коротких ласк оставил Маньку задолго до рассвета. Так стало повторяться едва ли не каждую ночь, и все больше становились его глаза на воспаленном лице, и все чаще с пугающей настойчивостью он стал задавать Маньке один и тот же непонятный вопрос: все ли у нее в порядке. Она уверяла его, что все хорошо, что обилие работы, возложенной теперь на нее Маргерит, совсем ей не в тягость, что есть ей почти не хочется, и горько расстраивалась, видя, что все ее объяснения почему-то его не устраивают. Но, когда наступил февраль и в воздухе запахло землей, хозяйка позвала ее к себе в спальню и вытащила из ящичка трельяжа глянцевитую картонку, на которой пунктуально отмечала крестиками дни Манькиных «красных роз».
– Ну? – прищурившись, спросила фрау Хайгет.
– Я не знаю… ничего не знаю, – растерянно твердила Манька, заливаясь краской. Вопрос Эриха наконец-то стал ей понятным.
– В таком случае подождем еще недельку, а там… – с надменным видом Маргерит спрятала карточку в ящик и заперла на ключик.
В тот же вечер Манька пробралась в ванную, которую топили теперь только для детей, и в сковывающем тело холоде принялась внимательно себя осматривать. С мутящимся от страха сознанием она увидела, что ее груди, раньше такие острые, чуть опустились и висят теперь круглыми тугими полушариями, что соски потемнели, а бедра расширились. Потом она долго ощупывала плоский, чуть ввалившийся живот, потом быстро коснулась пальцами розы и тут же с ужасом отдернула руку, потому что роза показалась ей слишком большой и горячей. Манька заплакала, а ночью сказала Эриху, что у нее все не в порядке. В ответ он придушенно вскрикнул, соскользнул на колени перед кроватью и положил ей на живот свою темноволосую голову. До самого его ухода она пролежала в блаженном забытьи, и ей мерещилось, будто лежит она не в Германии на перине, а в стогу душистого сена, и что ей не дает подняться не голова Эриха, а торчащий горой, до звона натянувший веселый ситец живот, какой она видела перед войной на сенокосе у их соседки, вышедшей на Николу замуж. Под утро Манька вспомнила, как через пару дней та же Катька каталась по тому же сену, воя, как зверь, и хватаясь руками за живот, а подбежавшие бабы, наваливаясь, насильно разводили ее белые полные коленки. Маньку охватил липкий тысячеглазый страх. Она вцепилась в плечи Эриху в тщетной надежде что-то объяснить, но смогла только заскулить и покрыть себя, дрожащую от немой тоски, его телом, спасительным и любимым.