Единственное число любви - Барыкова Мария
Сначала он воспринял это как грезу: слабое шевеление, сонные покачивания, случайно задевающие внутреннюю влажную сторону губ… И почти задохнулся, когда пальцы коснулись его зубов и заскользили по ним, уходя вглубь, играя и играя свою убийственную мелодию. Потом, в доли секунды став капризной и властной, кисть быстрым стаккато промчалась по его напрягшемуся горлу, тронула ключицы и принялась терзать соски, с неожиданной силой подавляя любое ответное движение. Острый ноготок чертил на груди каббалистические знаки, все откровенней, все чаще срываясь вниз, туда, куда уводила, свиваясь и скользя, сужающаяся дорожка русых волос.
Он знал, что допустить это невозможно, что происходит чудовищная циничная игра, он застыл, протестуя, и тут же движения стали тягучими, просящими, заколдовывая тишиной и горячей испариной, которой вмиг покрылось его тело. И он, никогда и не подозревавший, что она способна на такую нежность, в забытьи доверчиво потянулся к ней — и тогда, как хищная птица, рука упала вниз, железным кольцом охватив всю ночь укрощаемую плоть. Вверх и вниз полетели дьявольские качели. Она держала его жестко, почти грубо, и ныряющим в злую негу сознанием он понимал, что не жалкую, готовую сдаться плоть держит она своею расчетливой рукой, а саму его душу. И гордая душа смирялась. Но когда освобождение казалось ему уже близким, кольцо разомкнулось, невесомым мотыльком пальцы слетели с клейкого стебля и запорхали над лицом, касаясь его в благодарной ласке, которая сейчас была ему нужней, чем страшные телесные радости. На пол упал первый розоватый луч. Он блаженно опустил воспаленные веки, не успев увидеть, как неутомимые пальцы, подстегнутые этим лучом, словно плетью, опять ринулись вниз.
Время перестало для него существовать; он ощущал себя хрипящей на пределе дачной дудочкой, которую она попросила его вырезать в то лето из ивы, а теперь играла на ней эту мучительную мелодию. Он давно понял ее бесконечность, но принять это было не в его силах, и с отчаянием обреченного он все рвался и рвался вперед, к последнему всплеску…
И вдруг мир зазвенел оглушающей тишиной. Ее пальцы исчезли, и в теплом утреннем свете она подняла с подушки растрепанную стриженую голову. В глазах явственно плавали остатки сна, делая их похожими на глаза недельного щенка.
— Доброе утро, — тихонько пропела она и прильнула яркой от сна щекой к медным кудрям спавшего мужа. — А кашу на завтрак сваришь?
Этот день они провели вдвоем, слоняясь по Манежу и обсуждая бог знает какую чепуху. И в те мгновения, когда она не смотрела ему в лицо блестящими, веселыми невинными глазами, он с тайной надеждой искал на ее худом лице хотя бы тень, оставшуюся от ночи, хотя бы след от тени, хотя бы брошенный украдкой любопытствующий взгляд — но она была привычно полугрустна-полувесела…
На прощание она привычно прижалась лбом к потертому лацкану кожаного пальто:
— Ну, до завтра. Я приду после «Царской», ладно?
Конечно, завтра она не пришла, а явилась лишь через неделю, в промокших от катания на последних горках в Михайловском брюках. На предложение переодеться решительным жестом выставила его в коридор.
Снова потянулись дни, складывавшиеся в недели, месяцы, зимы и весны, но теперь он жил с уверенностью в их тайном сговоре, возвышавшем его над всеми ее явными любовниками и дававшем надежду, в которой он сам не хотел себе признаваться. И было настоящее счастье.
Впрочем, достаточно скоро выяснилась старая истина, что испытание надеждой есть самая страшная пытка, и он все чаще стал задерживать ту самую правую руку, замечая, что с годами она стала грубей и шире нелюбимой им, в кольцах, левой. Она позволяла, смеялась, но ни разу не пробежал по пальцам желанный ток.
А в середине апреля, когда тугой морской воздух сам изнемогает от своей пьянящей силы, они сидели в крошечном сквере у набережной, любимом стремящимися к уединению парами за его пустоту, создаваемую постоянными ветрами и мрачными очами чугунного самодержца. Она, как всегда, за что-то извинялась, чем-то восхищалась и с восторгом подставляла ветру диковатое лицо. И он видел, что это страстное впитывание в себя запахов реки ей дороже и важнее обращенных к ней слов.
Ветер подул сильнее, на доли секунды исказив черты повернутого к набережной лица с едва не похотливой гримасой, — и он не выдержал.
— Послушай, — равнодушным голосом начал он, проклиная себя и презирая свой стыд, — тогда, три года назад, когда ты пришла с Олегом, ну, вскоре после свадьбы…
— Что? Я прихожу к тебе уже, кажется, целую жизнь. А Олежка, знаешь, сменил стиль начисто…
— Подожди, — каменея и низко опуская голову, остановил он, с ужасом осознавая, что она действительно ничего не помнит, — тогда, в ту ночь, в марте, когда ты говорила, что она брачная, тогда…
Она покраснела, но не так, как вспыхивают любовники при упоминании о тайной связи, а густой, заливающей даже шею краской провинившейся школьницы. Он молчал.
— Да, — выдавила она, давно привыкшая быть с ним откровенной. — Да, помню.
Сердце его застучало, заторопилось. Говорить что-либо было глупо. Но он чувствовал ее мучения и, желая помочь, как помогал всегда, прошептал:
— Почему? Почему ты это сделала?
Она вздрогнула от его не сумевшей спрятаться надежды, как от удара, и, вздохнув, ответила:
— Ты прости. Мне было просто… скучно.
И все потекло по-прежнему.
Но когда, спустя пару лет, он нелепо погиб на порогах маленькой северной речки, оказалось, что не нужны больше ни дневники, ни страсти, ни поклонники, и ее манящее нездешним светом лицо стало на удивление обыкновенным.
МОКРУШИ
Мокруши — часть Петроградского острова, затопляемая при малейшем подъеме воды.
Я не была дома и не видела мужа уже вторую неделю, поскольку наш роман с Алешей подошел к той самой, почти неизбежной и опасной стадии всех романов, когда решается дальнейшее. Каждое утро, после полубессонных ночей у кого-нибудь из друзей, мы начинали наши кружения по городу, как неприкаянные, отбившиеся от стаи птицы, и наши круги, начинаясь где-нибудь под стенами лавры, неизбежно сужались, заканчиваясь на старинных площадях, запечатывавших город сургучными печатями тайн. На подошвы все чаще налипали опавшие листья — скоро должно было наступить бабье лето.
Мы казались себе совершенно отделенными от людей, хотя оба не раз ловили удивленные и старательно отводимые взгляды. Лица у нас, вероятно, были действительно малопристойными. Но если бы смутившийся прохожий чуть помедлил и услышал хотя бы обрывок нашего разговора, то непременно остался бы в полной уверенности, что перед ним два полусумасшедших филолога-русиста, принимающих к сердцу безвыходный выход какой-нибудь мятежной Веры гораздо острее, чем собственные беды. Мы и вправду жили в большей мере аллюзиями и таинственными параллелями русской литературы. Трудно Представить, что все наше физическое общение за эти полгода лавиной катящегося романа заключалось всего лишь в нескольких часах близости. Да и набралась ли там хотя бы пара таких часов?.. В Алеше билась горькая, рваная, нежная душа мальчика шестидесятых, и за эту боль, за этот обман я готова была и на краткость свиданий в минувшем, и на малопонятную жизнь в будущем.
А в настоящем… В настоящем нас кружил высокий вихрь, в котором почти не было места темным желаниям, когда даже случайное касание рождает в дремучих глубинах естества тот отдающий мятой холодок, который сладостно ползет вниз, зажигая и тяготя чресла… набухая горячей каплей… Нет, падали иные капли, они лились то со стылых северных небес, то из наших глаз, так мало отличавшихся от неба тоскою и цветом, ибо, ревниво таясь друг от друга, мы знали, что высокая болезнь, выпавшая нам на долю, не длится долго — или кончается смертью.
В конце сентября мы облюбовали для своих коротких передышек Государев бастион, где слегка пожухлая трава, стоящая еще до пояса, пела под невским ветром тихие степные песни. И каждый раз, поднявшись по ветшающей аппарели и остановившись на миг перед открывающейся суровой синевой, Алеша судорожно прижимал меня к широкой груди и шептал с упорством обреченного: