Единственное число любви - Барыкова Мария
— Видишь, у нас все-таки получилось, — счастливо прошептал он и мгновенно уснул, так и не убрав головы с ладони.
Через несколько минут я высвободила руку и вышла на крыльцо под упругий, послушавшийся наших велений дождь.
Утро вернуло Борькиным щекам прежнюю смуглость, а мне — прежнюю с ним легкость. Стараясь хоть как-то вознаградить его за вчерашнее удивительное приключение, я согласилась пойти с ним не на море, а с самого утра в кино. Вокруг ложноклассических колонн витал привычный запах соли, близлежащего туалета, лавра и сухой горячей земли, на экране страдали купцы и аристократки, а на выходе, уже привычно устроив в ладони длинные горячие пальцы, я неожиданно столкнулась с мальчиком из параллельного класса. Никогда за всю зиму не сказавшие друг другу и десяти слов, здесь, на берегах, овеянных бессмертным духом хозяйки белого шпица, мы остановились, пораженные явной, на наш взгляд, неслучайностью встречи.
Серые оленьи глаза Игоря описали ровный полукруг от угадываемого за лаврами моря до курчавой головы у моего плеча и этим движением очертили пространство, в котором нам троим отныне предстояло существовать.
Оставалось всего десять дней. Теперь я вставала рано и по свежим голубоватым улицам одна неслась вниз к морю, где холодная галька уносила меня в сторону Алупки, в серую от предутренних теней бухту. Там уже ждал меня Игорь, и, сплетя гладкие, обкатанные морем руки, мы шли по берегу, в унисон читая вдруг открывшегося нам Гельдерлина — подарок от моря, от пряной полыни, от небесной бездны и мятежных ветров, что спутывали волосы и придавали голосам звучность и задыхания страсти.
Нам улыбалась Греция, и потому мы не сознавали ни своих чувств, ни своей наготы. Зато и то и другое видел тот, чьи глаза все чаще становились припухшими и упорно смотревшими в сторону при моем возвращении, а коленки и локти все больше покрывались прихотливой сетью царапин. Как-то на пляже я провела по ним пальцем и усмехнулась:
— По ним можно изучать целые путешествия…
— Почему же только путешествия? — в тон мне ответил он. — Можно и роман.
— Не дерзи. Это не роман. Это — Крым, август, литература. — Он недоверчиво отвернулся, но по вздыбившемуся пушку на поющих позвонках было ясно, что надежда все-таки отравила его. — Хочешь, пойдем с нами сегодня за кизилом?
— В овраг за третьей бухтой? — язвительно уточнил Борька, дабы у меня не осталось никаких сомнений в том, что он был везде и видел все.
— Ну, тебе лучше знать, где ягоды слаще, — парировала я, на секунду забыв, что передо мной ребенок.
— Где слаще, туда вам не добраться, — спокойно и веско уронил он, вставая. — Впрочем, надень мою рубашку с длинными рукавами.
Игорь в ответ на мое предложение только улыбнулся и заметил, что ближе к вечеру любые овраги в горах не самое лучшее место, поскольку весь жар за день стекает туда и стоит на дне густой мутью, от которой болит голова и лопаются переспелые ягоды. Но мы все-таки пошли.
Дорога, шурша, вздыхая и звеня, долго вела нас наверх, в просветах деревьев иногда открывая море — настоящее море, без прибрежной полосы, золотое и серое. Борька почти бежал впереди, словно это он взял нас с собой, а Игорь смеялся влажными глазами и лениво шагал за мной, играя смолистыми шишками, ибо уже знал, что мне нравился запах кипариса, всегда мятно холодивший кожу. Так мы шли втроем, юноша, девушка и мальчик, и прозрачный аттический свет ложился нам на плечи. И не хотелось ничего иного.
В овраге действительно оказалось душно. Его сторожила тяжелая сладкая тишина, в которой солнечные пятна обретали плоть. Мы переглянулись и разошлись в разные стороны.
Я лениво собирала багровые вздувшиеся ягоды, лопающиеся от любого неверного прикосновения и пятнающие руки балаганным подобием крови. Солнце висело прямо у меня за спиной, делая запах мальчишеского пота от Борькиной рубашки явственней роскошного восточного аромата кизила. И скоро это ощущение, умноженное на ненужное занятие и отсутствие Игоря, стало раздражающим, словно притаившийся в засаде угаданный соглядатай. Оглянувшись, я осторожно позвала:
— Игорь! — и невольно добавила: — Гиперион… — но, не услышав в ответ ничего, кроме испуганно взлетевшей птицы, с яростным облегчением сбросила клетчатую ткань, отодрав ее, как кожу. Через минуту руки и плечи покрылись саднящей паутиной царапин, и я растянулась на горячей земле в причудливым узоре травинок и трещин. Внизу было совсем душно, и воздух казался не только осязаемым, но и видимым. Он клубился, обволакивал и ласкал, словно вожделеющий античный бог, и губы раскрывались ему в ответ, и розоватое марево застилало взор. Бестелесное дыхание обнимало колени и поднималось выше, жарким пластом ложась на живот, на худые ребра, обжигая незагорелые и прохладные нижние своды груди. Я отдавалась торжествующей силе древней природы, неотделимой от божества, от чувства жизни и своего единственно возможного места в ней. И, как в линзе, под солнцем сгущающей невидимый свет в тугой завиток огня, во мне воплощались все грезы шестнадцати лет. Пахло смолой и солью. А природный бог становился все настойчивей, дыхание его влажней и гуще, и, становясь таким же горячим паром, я еще блаженно думала о прекрасном сочинении, которое напишу первого сентября: о Тавриде, последнем лете детства и даре божественной любви.
Я вскочила слепая от бешенства и, не найдя под рукой ничего, кроме собранного кизила в пластмассовом ведерке, как пантера, разрывающая внутренности жертвы не сверху вниз, а наоборот, мазнула раздавленными ягодами от курчавого лоскутка до смуглого угловатого плеча.
— Вот тебе твоя потерянная невинность! Мальчишка, дурак! Все испортил!
И, схватив рубашку, распятую на твердой, как камень, земле, я бросилась наверх, обдирая руки и ломая ногти. А Борька остался в овраге и пришел только к вечеру, когда начали волноваться не только родители, но и я сама.
— Я плавал к третьей бухте, — тихо ответил он на расспросы матери, и я поняла, что это правда. И что он все-таки стал мужчиной.
Через два дня мы уехали. Но и сейчас, спустя много лет, мне порой видится маленький античный божок, стоящий внизу, один среди пылающих кустов, и алые капли стекают с его обнаженного тела, предвещая иные видения и иное страдание.
ЛАБУРНУМ
Дом стоял на высоком холме, а перед ним за рекой тянулся густо-зеленый летом и девственно-белый зимой «турецкий берег», названный так по имени забытой богом деревушки Турец, которую не было видно с холма даже в самую ясную погоду.
Дом жил своей собственной жизнью, храня в себе и голоса гродненских гусар, заночевавших здесь январской ночью восемьсот тринадцатого года, и глухой, но удовлетворенный гул сельца под горой при известии об августовском путче, и вчерашний разговор о том, что лисичек по всем приметам в это лето будет видимо-невидимо. Отовсюду — со стен и со страниц альбомов, которых в доме было множество, — смотрели на его нынешних обитателей лица русских мальчиков, всегда немного застенчивых, а потому надменных и улыбавшихся тайными улыбками посвященности вкупе с каким-то порочным целомудрием. Поэтому в доме царила странная атмосфера, которую никто не пытался выразить, но если бы кто-то и решился на это, то, безусловно, не обошелся бы без определений смутных токов тела, уносящихся, однако, ввысь, туда, где они уже смыкаются с духом, а после и вовсе начал бы лепетать нечто совсем невразумительное, вроде льдинками тающих на воспаленном языке слов «жасмин» и «жемчуг»… жемчуг и жасмин… где в первом таилось напряжение тугого лука, а во втором чудился хруст сминаемого шелка… Но выражать это не было никакого смысла.