Татьяна Тронина - Запретная любовь (сборник)
Он бросал свои чувства на полдороге, недолюбливал, потому что и сам был недолюблен.
С Ией было не так. Они совпали, как пазлы, и, повторяя изгибы-изъяны друг друга, образовали одно целое. Казалось, Папочкина детская ранка зажила, затянулась и больше не кровоточит. Так оно и было, но под ней, затянувшейся, осталась давняя полость с перегнившими остатками былых обид – гумусом для всходов обид будущих. Полость надо было вскрывать, но никто об этом не знал…
Маргарита Меклина
Звездная пыль
Мое советское детство было невнятным.
Запомнился лишь запах подушки отца, в чью кровать я забиралась, как только он уходил на работу, да серебристая полоска через весь телевизор, неровно дрожащая, будто мерцание с другой планеты, что либо указывало на мою впечатлительность и инородность, либо на то, что телевизор следовало давно поменять.
Впрочем, еще запали в душу Бунин с его барчуковостью и спелыми яблоками, и раздвинутые ноги ничего не подозревающей спящей горничной Тани (над ней склонился вожделеющий барин), которые в моем воображении превосходили надуманное нагромождение барачных блоков и бюрократии, известное как Советский Союз.
Память успела выветрить запах из нескольких сцен: небольшая деревянная будка на даче, стыдливо прикрывающаяся кустами дылдоватой червивой малины, как будто стесняющаяся, что вместо бумаги ей выпало подтираться зеленым листком.
Я иду туда деловой нелетней походкой, закрываю дверь на щеколду и прямо в хлопчатобумажных, подкрашенных синькой трусах сажусь на стульчак, вытаскивая из кармана неотточенный карандаш и с затупленным пластмассовым колпачком бело-синюю ручку.
Ручка оказывается более нежной и более способной к вращению, чем карандаш…
Вторая сцена случается в городе, в коммунальной квартире. Не обращая внимания на подсунутые под дверь просьбы поскорей освободить туалет (одному из соседей надобно поспеть к первой паре; они и есть семейная пара, преподающая в ЛГУ греческий и латынь), я сижу в спущенных белых, с растянутой резинкой трусах на нагретом попой горшке и держу в руках молодежный журнал.
В любимой уборной, где запах устраняется горящими спичками, а за дверьми шкафчика прячется пирамидка брусков детского мыла с порочным младенческим лицом на обертке, я читаю рассказ. Навеки въедается в память не только надрывная накипь героев, но и серо-белая сетчатая, как вуаль, фотография молодой авторессы, студентки мединститута в кожаном командирском плаще, с решительным выражением рук и рекламным блеском курчавых волос. Биография сразу берет леденящими руками за горло: входила в туберкулезные очаги, ухаживала за пресмыкающимися в серпентарии, вылетала на вертолете в забытые Богом аулы – т. е. туда, где даже Бог не откликается на «ау», – и однажды так и провисела, в полном безветрии и беспамятстве, на парашюте, пока в нескольких метрах под ней умирал человек.
Пятнадцать лет спустя, когда растрескавшиеся голубые и желтые линолеумные плитки советской квартиры сменились на ковер американского кондо и возникает вопрос: «Кого? Где? Когда? Кто согласится?», курчавые волосы и убористый шрифт из уборной приходят на ум.
2Владлена Черкесская! Ее имя всплыло в моей памяти, когда я потеряла работу в американском издательстве, оплачивающую мой потертый ковер, подножный органический корм и убого-богемный комфорт.
В Америке моего полученного в Санкт-Петербурге диплома по русской литературе хватило лишь на должность «манускрипт-хантера» и только на полтора года, за которые мне удалось привести в издательство «Наум энд Баум» четырех авторов русского происхождения, описывающих родину своих родителей с такой точно выверенной долей сарказма, что она оказалась соразмерна и американцам, не потеплевшим к русским после холодной войны, и эмигрантам, старающимся ассимилироваться и поэтому читающим на английском, но идущим не далее того, чтобы читать на английском о стройотрядах и хождении строем в советской стране.
Бешеный успех Светланы, Дэвида, Лары и Велемира. Их фотографии на фоне сугробов и свежих срубов – толстый и глубокий намек на заснеженные русские избы – на страницах обширной «Вашингтон пост» и в узкоколейных, околевающих на ящиках с луком или россыпи конфеток «Коровка» газетках в захолустных «дели» Сан-Франциско, Балтимора и Бруклина. Мои карманы набиты деньгами и чеками, презервативов по понятной причине там нет, но зато есть наспех вырванный из газеты телефон некоей «Томы из Тихуаны, совсем не тихони»: «Работаю круглосуточно, ин энд аут, на все согласная би». Эти увиденные в объявлениях «ин энд аут» сначала страшно смущали. Под «ин» имеется в виду интеркурс? А что тогда «аут»? Вошел и вынул? Потом оказалось, что «аут» просто значит «на выезд», в квартире клиента, а «ин» – «у себя». Несмотря на то что в аббревиациях я поднаторела, мои два визита к «Тамаре», внешне похожей на работницу овощебазы, а не раздатчицу острых оргазмов, закончились довольно плачевно, о чем здесь не хочу говорить.
Через полтора года, в связи с экономическим кризисом, интерес к русским авторам, пишущим по-английски, резко упал, и издательство сократило бóльшую часть сотрудников, за исключением тех, кто выискивал и переводил авторов, пишущих на фарси, так как Иран постепенно становился крупнейшим врагом, о котором американцам не терпелось узнать из газет и особенно из любовных романов, повествующих о запретной любви в обществе, где даже появиться в сопровождении «чужого» мужчины на улице считалось грехом.
Как бы мне самой теперь не оказаться на улице, но, увы, вариант мужчины – их тут называют «паточный папа» – в моем случае исключен.
3Потеряв работу в издательстве и пытаясь найти себе применение в других областях, я заполняю анкету.
Зачем им нужны мои данные, думаю я, если они меня могут «увидеть на расстоянии», сидящую за столом в полотенце на бедрах и кружевном бюстгальтере от «Калиды»?
Фотопортрет десятилетней давности я нашла без проблем (что в двадцать пять, что в тридцать четыре – я не меняюсь), а вот с описанием пришлось повозиться. Рост сто семьдесят пять сантиметров, талия перетекает в узкие бедра, узка длинная шея, но короток путь от разогретого завтрака до вновь разгоревшейся страсти. Филе-миньон и минет. Флюиды и фламанже. Выразителен вырез стопы; выбриты подмышки и кошки; шторы подобраны в тон простыням, вино – в тон разговорам; слова цепляются друг за друга, как пальцы. Пропорции и приличия соблюдены посреди дня, ночью посреди простыней стыда нет. Слова спускаются все ниже и ниже; голос звучит в подкожном регистре. Разговор об искусстве венчается куннилингусом.