Одри Дивон - По ту сторону лета
— У меня больше нет денег, ты в курсе? — спросил он. — Подруги тебе, наверное, говорили. У меня ничего не осталось. Даже на твои алименты.
Я пожала плечами. Честно говоря, я, как ни старалась, не могла заставить себя всерьез интересоваться подобными вещами. Слова казались мне лишенными смысла. Разумеется, я понимала, что от них зависит мое будущее. Но это не мешало мне находить их надоедливыми. Чего я точно не хотела, так это скучной череды спокойных лет без вкуса и запаха. Чего мне не требовалось, так это гарантии того, что до самой смерти я обречена без конца повторять одни и те же жесты и поступки.
«Эжени, это еще не все. Твоя дочь рассказала мне о чеке. Эти деньги — твое наследство. Все, что у тебя есть. У тебя просто нет средств на безумства. Что ты станешь делать, когда этот парень уйдет? А он уйдет, не сомневайся». Я потрясла головой. К чему столько вопросов? Я почувствовала приближение мигрени. Говорить совсем расхотелось. Жорж смотрел на меня с выражением бесконечной печали. «Нет, нет, нет», — как заведенный, твердил он, покачивая головой, но я уже перестала понимать, о чем он. У него хватало поводов для недовольства: он обеднел, он готовился стать отцом, да еще я не желала его слушать. И все же, глядя на этого большого усталого мишку с замутненным глубокой грустью взором, я снова поймала себя на желании взять его на руки и спеть ему тихим голосом: «У собачки боли´, у кошки боли´, а у мальчика пройди…»
«Я столько всего в жизни упустил», — вздохнул он. И посмотрел на меня так, словно ждал, что эти его слова доставят мне удовольствие. Мне было его жалко, но в то же время из головы не шел вопрос: как я могла столько лет прожить с таким слабым человеком, даже не отдавая в том себе отчета. Догадайся я раньше, что ему нужна поддержка, глядишь, и помогла бы…
Не волнуйся, Эжени, он горюет исключительно о собственной судьбе. Они все этим грешат — мужчины, бросающие своих стареющих жен. Поначалу они думают, что вытянули выигрышный билет, но потом, при первых признаках бурь и гроз, вдруг вспоминают, что раньше им в общем-то было не так уж плохо. Оставь его, иди вперед. Сама жизнь мстит за тебя. Позволь себе хоть раз быть плохой и наслаждайся местью.
17
Это случилось ровно неделю спустя после убийства Джона Фитцджеральда Кеннеди. Мне было 13 лет, и оба события навсегда остались тесно связанными в моем сознании — вспомнишь одно, на память немедленно приходит второе, — словно два неопровержимых доказательства того, что наш мир трещит по швам. Итак, 29 ноября 1963 года я сидела за письменным столом, который отец поставил у меня в комнате, и делала уроки по французскому, заданные на дом мадам Теофиль. Я очень старалась, чтобы буквы из-под кончика моего пера выходили красивыми, потому что наша учительница придавала огромное значение каллиграфии. «Образованного человека узнают по почерку», — вещала она, скорее всего, так и не дожившая до информационной революции, не оставившей от ее теории камня на камне. Мама чистила на кухне овощи, одновременно слушая по радио мыльную оперу. Кое-какие реплики персонажей долетали и до меня, и я щурила глаза, пытаясь не отвлекаться, — по опыту я знала, что просить ее сделать звук потише бесполезно. Да я бы и не осмелилась на подобную дерзость.
Рядом с моим столом стоял очень старый книжный шкаф с застекленными дверцами, битком набитый кучей безделушек. Первым я услышала странный перестук — как будто одновременно запрыгали тысячи маленьких шариков. Как интересно, подумала я, и подошла к шкафу, чтобы понять, откуда идет звук. Мгновением позже древний каркас треснул, и шкаф обрушился на меня со всем своим содержимым. Стеклянные дверцы при падении разбились. Я лежала, скрючившись, щекой прижавшись к полу. Из груды дерева, стекла и плоти выглядывала только голова. Один осколок впился мне в плечо, так что я не могла даже пошевелиться, чтобы он не вошел еще глубже. Кроме того, мне рассекло бровь, и я, косясь правым глазом, видела стекающую по лицу струйку крови.
Мать прибежала на шум с овощным ножом в руке. Увидев меня, она пронзительно закричала. Это был полновесный, плотный, густой крик, он облетел комнату, протаранил стены и проник к соседям, он пробивал насквозь тела и накрывал собой пейзаж, пока не ушел в почву, достигнув центра Земли, которая в тот миг, думаю, содрогнулась. Если я закрою глаза и постараюсь сосредоточиться, то еще смогу снова услышать его леденящие кровь отголоски, — впрочем, я никогда этого не делаю — слишком страшно. И что же потом сделала моя мать? Бегом вернулась на кухню, хлопнула дверью и открутила громкость радио на полную катушку. Ну а потом? А потом — ничего. Я так и валялась на полу, и лужа у меня под щекой становилась все больше. Больно мне не было — я вообще ничего не чувствовала, но все-таки заплакала и принялась звать: «Мама, мама, мама, мама», но это слово ничем не могло мне помочь, на том конце провода никого не было, и минуты одна за другой утекали в пустоту. Над головой у меня кружила муха. Так продолжалось, пока не явился наш нижний сосед Шарль Пайтон. В тот день он из-за гриппа не пошел на работу и услышал со своего этажа мамин крик. Дверь в нашу квартиру оказалась открыта, и, по всей вероятности, этим двум случайностям — гриппу и незапертой двери — я и обязана своим спасением. А мать? Что — мать? Она и палец о палец не ударила. Я выкарабкалась, хотя долго потом ходила в ортопедическом воротнике и мучилась от болей в шее. Также на память о происшествии мне остались два шва, которые, если присмотреться, еще и сегодня видны у меня на лопатке, — две строчки из истории моего детства, написанные непосредственно на коже.
Вечером, вернувшись с работы, отец зашел ко мне в комнату, не выпуская из рук кожаного портфеля. Он присел ко мне на кровать и, не глядя в глаза, объяснил, что мать не виновата в том, что помощь подоспела так поздно. Она все равно ничего не смогла бы сделать, потому что давно больна. У нее в организме не хватает кальция, и его дефицит вызывает системные сбои, в результате которых она с разной остротой реагирует на телесную и душевную боль, а иногда не реагирует на нее вовсе, переживая нечто вроде паралича. Он придумал это рациональное объяснение в надежде, что оно поможет мне смириться с мыслью, что родная мать бросила меня истекать кровью на полу. Отец нес эту ахинею голосом, лишенным интонаций, торопясь поскорее покончить с чувством вины, которое был вынужден делить с матерью. Она была виновата в том, что ничего не сделала, он — в том, что ее покрывал. Больше мы этот эпизод не обсуждали.
В тот вечер по телевизору Америка оплакивала свою жизнь, в которой больше ничего не будет, как раньше. Женщины рыдали по убитому президенту. «Все потому, что он был красавчиком», — прошипел отец. Я тоже считала их скорбь идиотизмом. Я сидела между родителями на нашей продавленной софе, точь-в-точь как в другие вечера, и сознавала, что у нас тоже ничего не будет как раньше. Пусть мать, как обычно, сидела и что-то шила, изредка поднимая голову к экрану, пусть отец привычно критиковал все, что не было французским. Я не плакала, потому что поняла: будущему доверять нельзя. То, чего боишься больше всего на свете, может произойти буквально в следующий миг.