Анна Ривелотэ - Книга Блаженств
— Не знаю. Выпивать. Гулять.
— Я не хотел бы мешать вам.
— Прекрасно. Твои знакомые мне тоже порядком надоели.
Игорь не отвечает. Тогда я добавляю:
— Между прочим, он прислал мне самое лучшее поздравление в день моего рождения.
— Что же в нем было?
— «Удачи в твоих боях, девочка-воин, расскажешь о них потом, на одном из пиров в Вальхалле». Он считает меня воином.
Игорь молчит. Тогда я добавляю важно:
— Многие мужчины считают меня воином.
Игорь смеется:
— Ну какой же ты воин, киска?
— Ты читал Кастанеду?
— По-моему, ты знаешь ответ на этот вопрос.
— Так вот, однажды Дон Хуан спросил у Карлоса: «Как ты думаешь, мы равны?» Карлос подумал: «Я студент факультета антропологии, образованный, социально адаптированный человек, а Дон Хуан — бедный полуграмотный индеец, какое тут может быть равенство». Но из уважения к Дону Хуану сказал: «Конечно, равны». Дон Хуан ответил ему: «Черта с два. Я — охотник и воин, а ты — паразит».
Игорь снова смеется, долго и заливисто. Как я завидую его уверенности в себе.
По чести говоря, мне было боязно отправлять Матильду на биеннале. Хотя я и пришла к выводу, что наши миры не пересекаются, я чувствовала исходящую от нее смутную угрозу. Я боялась, что мои расчеты неверны, что интервал между временем, в котором существую я, и временем, в котором существует она, небезопасен. Боялась столкнуться с ней лицом к лицу на одной из узких венецианских улочек, в сувенирной лавке, в выставочном павильоне. Боялась узнать ее в одной из узколицых загорелых туристок за столиком кафе. Это было бы почти так же жутко, как отправиться на машине времени куда-нибудь в будущее — и столкнуться там с самой собой.
Я говорю об этом Игорю, когда мы лежим в номере отеля на огромной низкой кровати, в полнейшей темноте: крошечное окно наглухо закрыто плотными шторами. Мне кажется, он не вполне понимает, о чем речь. Я объясняю, что тексты — это информация, под которую материя имеет свойство подстраиваться.
— Создавая эту информацию, ты берешь на себя ответственность за изменения в материальном мире. А если ты задумал написать роман об ускользающем времени… вообще о времени… страшно подумать, что может произойти. Ведь время — это очень важно? — Я сама уже начинаю запутываться.
— Это самое важное. lie нужно ничего бояться, ни на что оглядываться. Просто пиши. В конце концов, разве ты пишешь не для того, чтобы что-то изменить?
Кровать так велика, что я даже не чувствую тепла его тела. Я говорю с темнотой. Темнота придвигается ближе и кладет руку мне на живот. Я знаю эту руку, красивую, мягкую и вялую, как срезанный со стебля цветок. Знаю, что, если я протяну свою и нащупаю в темноте волосы Игоря, мои пальцы войдут в них, как в воду. Знаю, что, если сделаю встречное движение, темнота станет горячей и тяжелой. Знаю, как она будет дышать и какой у нее будет язык. Я знаю всё в этой темноте, но Игоря — его я не знаю.
Всё дело в том, что мы слишком долго жили друг без друга. Он прожил без меня почти сорок лет, и это время никогда не станет моим. Вряд ли мы, закостеневшие в своих собственных привычках, успеем нажить общие. Нашего общего будущего настолько очевидно меньше, чем раздельного прошлого, что я не хочу об этом думать. Мне будет непросто примириться с тем, что на меня он никогда не сможет потратить того количества своего личного времени, которое уже потратил на других — всех тех, кто окружал его эти сорок лет. С тем, что он не познает меня так глубоко, как мне бы того хотелось, — с возрастом он потерял интерес к познанию женщин, и это нормально. С тем, что я не познаю его так глубоко, как хотелось бы мне, — ведь это обоюдный процесс. Мне будет непросто. Нет, не так. Мне будет невыносимо.
А может, я просто не признаюсь себе в том, что после десяти лет яростного обоюдного познания с Йоши во мне не осталось смелости на познание кого-то еще. Я лишь тоскую об изведанной мной глубине близости, не решаясь бросить остаток сил на новую попытку.
И вот эти сорок лет его жизни без меня и тридцать четыре года моей жизни без него превращают нас друг для друга в непознаваемые объекты. Прошлое облекает нас темнотой, еще более непроницаемой, чем та, что царит в номере отеля «Деи Доджи». Когда мы начинаем привычную любовную игру, темнота все еще при нас: это как заниматься любовью в скафандре.
А потом я плачу, но не от избытка эмоций, а от бессилия, оттого, что начатое мной дело слишком велико для меня, оно не двигается ни туда ни сюда, и я думаю о нем даже сейчас, обнимая за шею горячий сгусток темноты. О Матильде, о книге, о главной для меня битве: битве за власть над ускользающим временем, битве, которой мне не выиграть, но пусть никто не скажет, что я даже не попыталась. Эта дума застряла у меня в голове поперек, намертво, и пока не додумаю, пока не доделаю, не подгоню, не отскоблю, не отполирую, покоя не будет.
В тот день Матильда и Юлий отправились в «Корниче» взглянуть на арт-ярмарку, но попали в технический перерыв. Хотелось кофе, однако поблизости не было ничего, кроме автовокзала и бесконечных паркингов. Расположившись в закусочной рядом с вокзальным туалетом, Матильда потягивала дрянной лунго, рассматривая публику. Кто-то опохмелялся красным вином, кто-то с жадностью поедал бледные сандвичи длиной в локоть, натягиваясь на них, как змея-яйцеедка. Над столами кружили мухи. За спиной говорили о Мэтью Барни. О нет, этот парень не кажется здоровым, он больной на всю голову, он каплет повсюду китовым жиром, у него внутри киты, и киты, и подгнившие сатиры, душащие друг друга в объятиях, и ласковые белые меха, политые скользким пластиком. Матильда усмехнулась. Юл сделал неопределенное движение головой, означающее: чему ты смеешься? Матильда сделала еще более неопределенное движение головой, означающее: забудь, не стоит упоминания. И отвела взгляд, успев, впрочем, заметить, как в глазах Юлия мелькнула досада — всплыла и тут же утонула.
Он хочет, непременно хочет знать, чему она смеется, отчего грустит, о чем думает. Ему нужно знать о ней как можно больше, чтобы это знание, эта информация, имеющаяся в его распоряжении, связывала Матильду по рукам и ногам. Чтобы Матильда наконец-то потеряла маневренность, свое основное преимущество. Какая скука. Матильда смотрит на экран мобильного, заменяющий ей часы:
— On у va?..[8]
На стенде — ее работа, хорошая, причесанная, но не излишне, остроумная, но не шокирующая, идеальная для продажи. Юлий тянет Матильду к стенду, но она сопротивляется. Ей не хочется встречать знакомых, не хочется вести пустые разговоры, расточать улыбки. Почти силой она вырывает руку из руки Юлия и переходит на другую сторону павильона. Матильда раздражена и перемещается от одного объекта к другому, не видя их. Чуть поодаль какой-то блондин в белой рубашке навыпуск фотографирует картины маленькой цифровой камерой. Блондин убирает камеру от лица, и Матильда узнает коллекционера М. На биеннале слишком много москвичей. М. по-детски лучезарно улыбается, демонстрируя кривоватые резцы. Матильда улыбается в ответ. При том количестве денег, которое М. тратит, покупая предметы искусства, он мог бы иметь идеально ровные зубы, белоснежные, как снега Килиманджаро, чтобы сверкать ими нью-йоркским дилерам и хватать за горло московских конкурентов. Матильда обезоружена несовершенством его зубов и искренностью улыбки. Она делает шаг навстречу.