Линда Грант - Все еще здесь
— Тогда я бы вам посоветовал позвонить в синагогу — много времени это не займет, а вы, думаю, захотите устроить похороны в тот же день.
Мэри О'Дуайер ввела матери инъекцию морфина. Мы сидели рядом и смотрели. Игла вошла в бедро матери, и в этот миг… Нет, не побелели розы на занавесках, не иссякла вода в стакане, где уже пять недель хранились мамины зубы. Мы в Ливерпуле: здесь нет места сказкам, и чудеса — если они все-таки случаются — не похожи на слащавые фантазии из детских книжек. И все-таки порой происходит такое, чего я объяснить не могу.
Игла вошла а вену, мама еле слышно вздохнула — и больше ничего. Но шесть или семь минут спустя, когда дурман достиг мозга, она открыла уста и заговорила. Всего четыре слова сказала она — ясным, чистым голосом, которого мы не слышали вот уже три с половиной года. «Holl die Fabrik zuruck».
В саду пели птицы, жужжали пчелы, и страшно кричал в коридоре какой-то старик, не желавший ложиться на каталку, чтобы ехать в ванную.
— Что она сказала? — воскликнула Мэри О'Дуайер.
— «Верните фабрику».
— Фабрику?
— У ее родителей в Дрездене была фабрика, — объяснила я, не отрывая глаз от маминого лица. — Давно, еще до войны.
— И что с ней стало?
— Не знаю. Отобрали нацисты.
— Может быть, она еще что-нибудь скажет? Вот видите, мистер Ребик, говорила же я вам, что Бог милосерден и чудеса творит! Она обязательно скажет что-нибудь еще!
— Лучше не надо, — шепчу я.
Она умерла перед рассветом, как и обещал нам Муни. Тогда-то я и поняла, что между жизнью и смертью разница огромная — хоть порой и трудно определить, в чем она заключается. Но еще вчера мама была жива, а на следующее утро, когда медсестра приподняла с ее лица покрывало, не было сомнений, что жизнь ее окончена. Еще вчера билось (пусть и слабо) ее сердце, вздымалась и опадала грудь, и кровь бежала по артериям, венам и бесчисленным подкожным капиллярам: теперь все это ушло — и что осталось?
— Куда она ушла, Алике?
Не знаю, Сэм. Пришли женщины из «Хевра Кад-диша», осторожно и нежно обмыли ее изможденное тело, завернули его в льняной саван и семь раз перевили исхудалые запястья белыми лентами. Лицо ее они прикрыли покровом из марли, а рядом положили горсть израильской земли. Тело ее уложили в сосновый гроб и опустили в землю — всего через каких-нибудь десять часов после смерти. Ты был там, Сэм, ты все видел, ты слышал, что говорил раввин — теперь она на Небесах, со своими родителями, и братом, и всеми дядьями, тетками и прочей родней, погибшей в Германии в те страшные годы. Теперь она встретилась с отцом — да покоится он в мире! — с ним она предстоит перед престолом Божиим, и Бог простирает к ним руки и прижимает их обоих к груди. Верь в это, Сэм, если хочешь. А если не хочешь — можешь верить, что израильская земля уже смешалась с землей английской, и английские черви взялись за работу: мамино лицо под марлевым покровом стало добычей тления, и мертвая плоть мозга, где когда-то обитали ее мысли, — пищей для гнилостных бактерий. Потому что это и есть смерть, Сэм. И что о ней думать — каждый решает сам.
Джозеф
Я регулярно хожу в тренажерный зал и уже кое с кем там познакомился. Вчера вот ужинал у Ребиков. Брат и сестра, Сэм и Алике, совсем недавно потеряли мать. На прошлой неделе я был у них на поминках — и словно в другой мир окунулся. Настоящее откровение. Дома, в Чикаго, я поначалу представлял себе англичан по фильмам и учебникам: особняки, замки, Шекспир, короли и королевы, Лоуренс Оливье и Алек Гиннесс. Хоть мы и выходцы из Европы, но никто из нас до сих пор там не бывал: даже отец, во время Второй мировой так мечтавший оказаться во Франции или на Тихом океане, получил разряд 4R по зрению и всю войну просидел в Вашингтоне — корпел над документацией высадки в Нормандию. Когда я подрос, Англия и англичане в моем сознании прочно связались с «Битлз» — «She loves you — yeahyeah-yeah!» и всякое такое. Помню, как мы, компания мальчишек, разлегшись на траве у отцовского гаража, разглядываем обложку «Сержанта Пеп-пера» и гадаем, кто же все эти чудные люди. Мэрилин Монро и Боба Дилана мы узнали сразу, да еще отец, проходя мимо, подсказал: «Вот это — У. К. Филдс».
И потом, в армии, частенько распевали хором «Желтую субмарину». И пленные, которых мы сторожили, тоже ее пели — битлов знали все, даже враги. Еще мы пели «Все, что тебе нужно, — это любовь», и при этом ржали как ненормальные, потому что знали точно: чтобы выжить, нужно гораздо, гораздо больше. Для начала — прочные каски и винтовки, которые не взрываются, когда из них стреляешь. И пайки побольше, и лейтенанты позаботливее, и генералы поумнее. Без любви на поле боя прожить легко, а вот без командира, который знает, как вытащить тебя отсюда живым, не обойдешься.
Кого я никак не ожидал встретить в Англии, тем более в Ливерпуле, так это евреев. Старые евреи заполонили квартиру в Альберт-Док, расселись под полотнами Хокни, Поллока и Ротко и с аппетитом принялись за еду. Много лет назад, после смерти моей двоюродной бабки Минни, я спросил дедушку, ее брата, почему на поминках люди так много едят. Ему самому было под девяносто; он наклонился ко мне, обдав запахом ржаного хлеба, и ответил: «Кто его знает, Джо. Может, для того, чтобы подкрепить силы и показать Богу, что мы еще живы. Ведь иначе он в неизъяснимой мудрости своей может подумать-подумать да и нас тоже забрать к себе».
Старые евреи стояли у окна, сорили на ковер пирожными крошками, смотрели на реку, на доки, слушали пронзительные крики чаек. От них исходил тот же ржаной запах, впервые за много лет, напомнивший мне деда.
— Интересно, сколько сейчас можно выручить за эту квартирку? — спрашивали они и, услышав ответ, переглядывались и сокрушенно качали головами.
— Когда Сэм сказал мне, что покупает здесь квартиру, — говорил один, — я ему сразу ответил: «Сэмми, мальчик мой, ты рехнулся!» Платить за жилье в центре заброшенного дока, в городе, где за порог выйти нельзя без того, чтобы какой-нибудь ненормальный не всадил тебе нож в спину? «Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик» — так я ему и сказал.
Поздоровавшись с Ребиками и с тремя детьми Сэма — парнем и двумя девушками, всем по двадцать с небольшим, — я присел на чертовски неудобный стул рядом со стариком по имени Барух Неслен. С виду он напоминал моего дядю Уилли, маминого деверя, судью в Филадельфии: этот Уилли с детства без ума от ковбоев и даже на заседания суда является в стетсоне и шейном платке, нимало не смущаясь тем, как сочетается такой костюм с его толстенькой еврейской фигуркой, коротенькими ножками и козлиной бородкой. Когда парень из рекламы «Мальборо» умер от рака легких, дядя Уилли заметил, что не отказался бы занять его место. «Дядя Уилли, но ведь ты куришь „Кэмел“, — сказал я, и он ответил: „Что ж, ради такого случая не грех и поменять свои привычки“.