Юлиу Эдлис - Антракт: Романы и повести
— Эля… — тихонько позвал Иннокентьев, — Ты спишь?
Она не шевельнулась.
— Ты спишь? — повторил он и положил руку на ее бедро. Ему показалось, что даже сквозь плотную джинсовую ткань чувствует ладонью молодую, упругую гладкость ее кожи, слышит, как бьется жилка под коленом.
— Оставь ее, — сказал Ружин, — пускай спит.
— Спит, — решил Иннокентьев, — можно разговаривать.
— О чем? — словно бы удивился Ружин. — О ней?.. — Он налил себе и Борису, но пить не стал, задумался, упершись локтями в стол. — Не знаю… — протянул неопределенно, — не знаю…
— И все же ты, как ее увидел, стал сам на себя не похож, — настаивал Иннокентьев, — прямо-таки Версаль какой-то развел…
— Не знаю… — повторил Глеб задумчиво. Чокнулся рюмкой о рюмку Бориса, — Выпили. — Опрокинул содержимое рюмки одним неуловимым движением в широкую, как водопроводная труба, глотку. Ветчину он уже всю съел, принялся тем же манером — всей пятерней — за колбасу. Это было похоже на то, как ест слон с помощью хобота.
Иннокентьев тоже выпил.
— Сапоги бы с нее снять, — неуверенно предложил Ружин, — небось набегалась за день на каблучищах..
Иннокентьев расстегнул «молнию» на Элином сапоге, осторожно потянул за каблук, сапог неожиданно легко соскользнул с ноги. Под ним поверх капронового чулка был надет мужской дешевый нитяной носок, зеленый в белую полоску.
Иннокентьев виновато оглянулся на Ружина, словно бы извиняясь за этот носок.
Но Ружин сосредоточенно расправлялся с колбасой, не до того ему было.
Иннокентьев снял и другой сапог и, не сразу решившись, стянул с Элиных ног и носки, сунул их в голенища.
Эля что-то пробормотала во сне, повернулась на другой бок. Иннокентьев прикрыл ей ноги своим пиджаком, висевшим на спинке стула.
— Умаялась, — умилился Ружин, — ничего даже не почувствовала.
Иннокентьев вдруг ощутил опять адский голод, прямо-таки подвело живот, но тарелка была уже пуста.
— Все сожрал?! — поразился он. — Ну и прорва!
— У меня еще есть, — ничуть не смутился Ружин, — навалом. — И ушел на кухню.
Иннокентьев смотрел на неслышно спящую Элю.
«Ну и имечко…» — подумал он только для того, чтобы о чем-нибудь подумать. Ему пришло в голову, что, не заболей Софья Алексеевна, не пришли ему начальник монтажного цеха вместо нее Элю, он бы никогда, встреться она ему на улице, в толпе, не обратил бы на нее внимания, не заметил даже.
За эти шесть лет, что он расстался с Лерой, он потратил столько душевных сил на то, чтобы запретить себе думать о ней, что, как ему стало казаться, вместе с этими мыслями и воспоминаниями перегорела в нем, рассыпалась холодным серым прахом и самая способность влюбляться, любить. Сердце продолжало исправно перекачивать кровь, бешено колотилось или покалывало, когда он переутомлялся или перекуривал, и этим его функции исчерпывались. Проживем и так, бессильно утешал он себя, так даже проще, никаких тебе забот…
С кухни вернулся Глеб с новыми запасами еды.
— Совсем забыли о кофе, — вспомнил он. — Подогреть или новый сварить?
— И так сойдет, — рассеянно отозвался Иннокентьев, продолжая думать о своем: и вот теперь, пожалуйста, эта девчонка из совершенно чужого ему мира, с длинным, худым и угловатым телом, с остриженными по самые подушечки ногтями, — что ему в ней?! Еще утром она только раздражала его, вызывала едва сдерживаемое желание наорать на нее, выгнать из монтажной, потом бесцеремонно заявила, что все, чем он занимается, — сплошная чепуха, а стоило поманить ее пальцем, не раздумывая согласилась на все, — что ему в ней? На кой она ему, зачем?! А потом он еще неизвестно отчего надумал ее везти к себе, а привез к Ружину — это-то зачем?..
— Знаешь, отчего я бросил раз и навсегда писать о вашем дерьмовом театре? — услыхал он сквозь свои мысли голос Ружина.
Иннокентьев удивленно посмотрел на него.
— Это имеет прямое отношение к ней, — ткнул Глеб пальцем в сторону Эли, — Самое непосредственное! — И вне всякой связи потребовал: — Прикрой форточку, надует!
Это уже было слишком! Чтобы Ружин, который по хладолюбию был несомненно помесью тюленя с белым медведем, решился из заботы о ком бы то ни было закрыть форточку в собственной берлоге?!
Иннокентьев привстал, дотянулся до фрамуги, захлопнул ее.
— Я потому бросил это унизительное для уважающего себя мужчины занятие, — продолжал проникновенно
Ружин, одной рукой разливая из кофейника в плохо вымытые чашки кофе, а другою водку в рюмки, — что все это не-на-сто-ящее! Все липа, туфта, суррогат! — В запале он чокнулся с Иннокентьевым не водкой, а чашкой с кофе. — Тьфу! — заметил он свою оплошность, но исправлять ее не стал, залпом опрокинул в себя остывший кофе.
Иннокентьев стал жадно, голодно есть, слушая Глеба вполуха.
Он знал по опыту, что сейчас последует длинный, разрушительно-саркастический ружинский монолог, беспощадное сведение счетов с немощной, тлетворной фальшью искусства, а заодно и с собственной несостоявшейся судьбой.
Эти извержения неизрасходованной мыслительной энергии находили на Глеба всякий раз, как только представлялся малейший, пусть даже и самый далекий и не идущий к делу повод, — Ружин занимался, как таежный сухостой, от первой же искры.
— А она, — ткнул он подбородком в веере редкой бороды в сторону спящей Эли, — она — настоящая!
— Ты ее впервые видишь, — неведомо на что озлился Иннокентьев, — и какое, скажи на милость, она имеет отношение к театру?!
— Вот меня всегда занимало, — Ружин выпятил презрительно трубочкой губы, — как это тебе удается не видеть того, что и слепому ясно? Ребенку — и то как на ладони!.. Как ты, человек относительно образованный, почти интеллигентный, можешь заниматься тем, чем занимаешься в своем паскудном «Антракте»? И вообще жить жизнью, которой ты живешь?..
— Пошло-поехало… — поморщился Иннокентьев, — нашел время.
— Пожалуйста! — радостно согласился Ружин, — Поговорим о времени!
— О времени и о себе… — попытался Иннокентьев уйти от этого набившего оскомину разговора.
— И о тебе, именно! И не говори мне, что час ночи, что ты не для того пришел сюда с новой юбкой…
Иннокентьев покосился через плечо на Элю и невольно попытался представить ее себе не в джинсах, а в юбке.
— Спит, спит, — махнул рукой Ружин, — и не беспокойся, ничего порочащего тебя лично я обнародовать не собираюсь.
— Глеб, — Иннокентьев посмотрел на него с трезвой, печальной усмешкой, — через неделю Софья Алексеевна выздоровеет — и все вернется на круги своя. Тем более что ничего, собственно, и не случилось.
— Вот! — со сладострастным торжеством воскликнул Ружин. — Ты в этом весь! Ты и время! Не ты хозяин над временем, а оно над тобой. Вернется твоя Софья Алексеевна — и все опять пойдет, как шло, и ты будешь по-прежнему делать свои безнадежно пустые передачи, похожие одна на другую, как дома-близняшки в новых районах, будешь играть как ни в чем не бывало в свой пошлейший теннис, но именно тогда ты будешь спокоен и доволен собой и будешь считать, что все идет как надо. А тут… — он поднял блестящий от жира палец с обкусанным ногтем, — тут вдруг нечто непохожее, не такое, как всегда, и ты спешишь мигом же слинять, уйти в кусты, потому что в этом случае тебе не миновать что-то менять, а перемен-то ты как раз больше всего и боишься. — Он широко расчесал бороду на обе стороны, и казалось, что он это делает единственно для того, чтобы вытереть о нее жирные пятерни. И добавил с безграничным презрением: — Один сплошной антракт!
— При чем тут «Антракт»?! — не обиделся, а еще больше заскучал Иннокентьев. — При чем тут это?
— А при том! При том, что то, о чем ты вещаешь с экрана, и кого приглашаешь, о чем их спрашиваешь и заставляешь говорить, этих сытых и гладеньких баловней моды, — все это из одного корня: не выйти бы за рамки того, что уже имело успех вчера, что уже намертво убито успехом, уже идет у нормальных людей обратно горлом… — Голос его зазвучал беспощадной инвективой: — Ты! Раб успеха и жрец его же! И бог ваш — тот же сальненький, трусливенький успех! — Он вдруг остановился, как человек, бежавший по гладкой, знакомой дороге и неожиданно наткнувшийся на глухую стену. — Да нет, все не то я тебе говорю, совсем не то, что хотел…
— Слава богу, — облегченно вздохнул Иннокентьев, — и на том спасибо, а то меня уже в сон стало клонить.
— Я вот о чем хотел! — нащупал снова свою мысль Ружин. — Вот она, — ткнул пальцем в сторону Эли, — она так же отличается от всех вас и ваших заквашенных на тщеславии баб, как настоящее искусство — от того, чем ты умиляешься в своем «Антракте».
— Я ничем не умиляюсь, — вяло огрызнулся Иннокентьев, — и о вкусах не спорят, начнем с этого.
— Вот именно! А ты как раз и делаешь вид, что твоя передача — тот самый спор о вкусах, в котором рождается истина, на самом же деле если тебе на что и наплевать, так именно на истину. Но и не об этом речь…