Анастасия Цветаева - AMOR
— Я — колдунья, эфенди, — отвечала Ника, улыбаясь, как ребенку, — я напишу сказку про молодую колдунью Зарэ и про старую — Азиаде, да? И в сказке будут решать, кто сильней из них…
— Молодая! — сказал Ягья, и в весёлой нежности он бросается обнять её, но она отклоняется и, склонив его голову властно, как старшая, и — чтоб губы его не нашли её — целует его в лоб.
— Слышите, как море шумит? Идите спать, эфенди, детям пора спать…
Он играет и слушает, играет и слушает какие‑то новые звуки, а она довыдумывает его подарок — татарскую легенду о богатыре Тангонг–Арслане и о Злодее Тэджале, который явится при конце мира, — "и он будет великий музыкант, Тэджал, но только тогда будет все поздно, и музыка тоже будет стоять перед Аллахом — так говорила моя бабушка, которая не хотела, чтобы я играл…"
И так как вся эта полудетская блажь её — по–своему глубокая и святая — тоже просится в сказку, то Ника приоткрывает ей дверь, и Ягья (уже вррыгнув в нее несколько дней назад) творит в ней все новые чудеса на скрипке, беспечный, смешной, упрямый. Он не умеет говорить — только смычком. Он отрицает все старое… Зарэ, чье имя должны отгадать женихи, сидит в сказке на кровле, и так как Ника (а значит, и Зарэ) тоже новаторы, то татарская сказка пересыпана искрами английского юмора, и о сказке, в ней же, ведут разговор два читателя, а Зарэ смеется над ними, а Тангонг-Арслан едет высоко в небе, у него черный, сказочный конь, только этому всаднику он покорен… А слоны с дарами, непринятыми, уходят обратно в свои страны, и потухают бархатной пылью — о самый край горизонта…
— По–моему, это очень красиво! — пробегает по струнам смычок. И вместо: "Идите спать, эфенди" — Зарэ говорит другое: "Не уходи, эфенди…" (что значит: "Не уходи, господин…").
"Ночь. Ничего не надо, луна! — говорит автор сказки. — Мне не надо лживых людей! Столько их было, и они все прошли, как сны! Я буду писать сказки о них! В сказке Зарэ любила эфенди, а наяву никто никого не любит, и мы с ним тоже не любим друг друга, мы просто любим любовь".
Ягья сказал:
— Ваши европейские женщины часто берут на два, на три дня в мужья наших проводников–татар! — (он не знал, что это его "горькое", горячее уверенье "давно уж", как сказал Борис Пастернак, "висит на стене в Третьяковской галерее", для Ягьи — в первый раз!)
Она ему про это сказала:
— "Ваши женщины"? Это не мои женщины, эфенди, они — глупые! Разве это человеку надо?
Он понял:
— Нет, не это! Это я знаю! Надо, чтоб в сердце играла музыка!
"Это висит, — думает Ника с улыбкой, — в Третьяковской галерее на соседней стене…"
Ника смеялась, ей казалось, что она отдыхает. Как трогательно он это сказал — и какая простая в его сердце, верно, играет музыка — она бы могла такое сыграть на его скрипичных струнах! А Ягья (тот, в сказке), досказав свои смешные слова о сердце, вдруг стал совершенно серьезен, "его брови нахмурились, глаза из золотых стали — черные, вдруг обозначилась его квадратная азиатская челюсть — и он заиграл Хайтарму…"
Сказка была — кончена?
ГЛАВА 2
КОКТЕБЕЛЬ
Ника закончила, а жизнь сказочная продолжает: башня с полукруглыми окнами на самом берегу моря, плоская азиатская кровля, как та, на которой сидела Зарэ. И Макс, старый волшебник (уж серебро по золотым кудрям Зевсовым), но все так же остер взгляд. Он встречает их всех, сходящих с мажары, улыбается им всем одинаково, как и подобает волшебнику. Начиная со старшей — Анны и кончая сыном Ники — Сережей. Одного возраста с ней — подруга Анны, о которой не было речи. Она недавно приехала к Анне, через все фронты, страну разделившие. Она годы и годы стремится быть возле Анны, неотрывно о ней заботясь, и в этой опеке, может быть (так, кажется, мало её знающим), свободолюбивой Анне — нелегкая преданность по гроб жизни. Она соскакивает с мажары, маленькая, бойкая, некрасивая, по–мужски коротко стриженная, резкая, готовая на любую защиту своей Аннушки, если бы её кто‑то задел.
Макс ведёт всех в мастерскую, двухвысотную, с лестницей на библиотечные антресоли, с пятью длинными, полукруглыми окнами на морскую бухту. Рассаживаются, кто где хочет: на креслах, табуретках, на лестнице, на двух диванах, крытых цветным холстом, под огромным бюстом гипсовым египетской царицы Таи–Ах, среди этюдов, мольбертов, окантованных пейзажей, и всюду — как символ степного, горного, морского дома — стоящих ваз и бутылей с ветками ковыля, полыни и чертополохов всех цветов и форм, неведомых, пышных, легких, сухих растений, заткнутых по углам, как в пещере горного короля.
Насладившись лицезрением этого, обойдя стены, исчезнувшие за стеклами пейзажей, просят стихов. И, покорный друзьям и гостям, гостеприимный хозяин начинает читать.
Он стоит в своей привычной ему крымской одежде — длинной холщовой рубашке, шнурком подпоясанной по мощному телу, в коротких холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу. Только Зевса напоминает его голова, больше он ни на кого не похож, и Зевсов голос, ритмом и рифмой смягченный, льет в воздух звуковой, горный мед — из стройного кувшина вкуса и мастерства:
Восставшему в гордыне дерзновенной,
Лишенному владений и сынов,
Простертому на стогнах городов,
На гноище поруганных вселенных,
Мне— Иову, сказал Господь:
"Смотри:
Вот царь царей — всех тварей завершенье —
Левиафан…"
Из приехавших только Ника и подруга Анны Маруся слышали его стихи в Москве, остальные только затем и приехали, чтобы, как всегда в эти наезды из степей — к морю, в Доме Поэта слушать его самого. Что он и художник, что это его пейзажи, что он с юности пишет свою Киммерию — знают все. Но он сейчас о другом.
Сперва было будто бы без охоты начавший (что‑то мелькнуло в лице от обиженного ребенка, хотевшего что‑то другое сейчас), он разгорается, оживает в стихии звука и слова. Громадный голос теплеет, становится мелодичным. Правой рукой помогая себе, он точно подает ею, поддерживает, сопровождает строку, и в чертах Зевсовых радость — одарить ею.
Нет, не только Зевс! Он и Пан ещё. В непролазной гуще русых кудрей, их смиряя, тонкий стержень полыни, а глаза — светлее человеческих глаз — разве это не глаза Пана? Но и не Пана стихи это — больше! Выше!
И видел я, как бездна океана
Извергла в мир голодных спрутов рать:
Вскипела хлябь и сделалась багряна.
Я ж день рожденья начал проклинать.
Я говорил:
"Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил,
И дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил быть рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища!"
Неотрывно смотрит на Макса впервые в мастерской Художника, в Дом Поэта вступившая Маруся. Там, в Москве, стихи ей хоть нравились, в годы студенческие ходила их слушать, но не знала, что такая мощь в Поэте сокрыта. И дом такой она видит впервые. Да и н е т дома такого. Это чуют и знают все.
…В раскатах гневных
Из бури извергал Господь:
"Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда любовь растопит мир земной,
Сих косных сил алкание и злоба —
Лишь первый шаг к пожарищам любви.
Я сам сошел к тебе, как в недра гроба,
Я сам огнем томлюсь в твоей крови.
Как я — тебя, так ты взыскуешь землю.
Сгорая — жги.
Замкнутый в гроб — живи.
Таким мой мир приемлешь ли?
— "Приемлю…"
Утеряв пространство и время, Мария вдруг становится на колени перед Поэтом и кладёт истовый земной поклон. В разноголосом отклике на поступок, в восклицаниях, смехе смутившегося хозяина, подымающего её с колен, старающегося обратить это в шутку, в глаза взволнованной женщины, сестры милосердия по занятию, зорко падает взгляд Поэта, взгляд волшебника, острый и изучающий (изучивший).
Ника смотрит на Марию — сочувственно — ведь и она могла бы так поступить! Бессомненное мужество женщины, все и всех забывшей ради сейчас. Это мужество восхищает Нику. С этого часа она знает себя другом Маруси, на долгие и долгие годы. Но кто знает сегодня будущее? Будущего не знает никто…
Остроумием, в коем Макс — мастер, инцидент превращен в шутку, но остро и радостно — ибо она — не ему поклонилась! — его взгляд задлился на ней. Меньше пятилетия спустя, в роли сестры милосердия, у постели его заболевшей матери (гремящей по дому в час гнева, умеющей смеяться — этим, не сдающимся старости, смехом…), в роли его друга, няни, жены, — после смерти, цербером для окружающих, пьющих его силы, будет жить она возле него, медленно отходящего на покой в стенах все той же самой мастерской, посреди своих киммерийских степей, полынных, окруженных горами, любимыми, вулканическими, с которых написано им столько стихов, картин… Но будушего не знает никто! Может, только волшебники? Но волшебники, как Пророки — заговорят в свой час!