Хамид Исмайлов - Железная дорога
… те-ряешь жизнь…
„Играешь минуту, теряешь жизнь“ — повторил он вслух и задумался над смыслом. Пока он пребывал в этом умственном столбняке, Хуврон успел рассказать старику, зачем пришёл и привёл с собой этого бедолагу. Чем мог помочь Занги-бобо — Хуврон не знал, но в силе слов ведьмарки Учмах не сомневался. Занги-бобо надолго задумался над услышанным. Так и сидели они над остывающим чаем, эти двое насмерть занятые своими неразрешимыми мыслями, а брадобрей — просто между двух молчащих… Наконец Мусаева прорвало:
— Играешь минуту, теряешь жизнь… Лугавий маъноси шулким: „Дакика уйнар булсанг — умринг хароб булгуси!“ ва ё аникроги: „умринг зое кетгуси“, ва ёким: „умринг йукот булодур!“ Бу дегани недур? Шайх Муслихиддин Саъдий айтадиларким:
Онки дар бахри кулзум аст гарик,
чи тафовут кунад зи боронаш?
ва бу деганиким:
У ки, кулзум денгизида гарк эрур
не тафовут килгай ёмгирдан…[92]
Хуврон-брадобрей какой-то частью своего происхождения привязанный к Саади, застыл, ничего не соображая, поражённый как из-за этого бывшего участкового, которого весь участок считал дурачком, льются и льются мудреющие слова…
Пока брадобрей осознал своё удивление, Мусаев разобрал посредством Ат-Табари наполовину смысл Саади, и неуловимым скачком мысли связал своё объяснение второй половины его смысла с лозунгом, который висел над колхозной чайханой Мукум-букура в махалле у Занги-бобо: „Болтун — находка для шпиона“. Говорили, что Мукум обменял этот лозунг в ближайшей воинской части на чайханский засаленный дастархан, который, как оказалось, в годы басмачества был Боевым Знаменем этой части и теперь потребовался в Музей Боевой Славы. Как эта тряпка попала к Мукуму-букуру никто не знал, но подозревали, что отец его — Каюм-кыйшик — умерший коммунистом и председателем местной партийной комиссии, был в своё время знатным басмачом, отбившим это знамя у славной гвардейской части. Словом, как бы то ни было, Мукум-букур молчал, следуя своему выменянному лозунгу, над разгадкой смысла которого трудился сейчас бывший участковый Мусаев.
Занги-бобо тем временем многозначительно молчал, потому, как все струимые Мусаевым слова имелись у него в его З2 книгах. Но когда всё более возбуждающийся, как вода к концу воронки, Мусаев вдруг и вовсе ощутил себя на многотысячном стадионе, среди факелов и сполохов, и голос его заклокотал в горле, как в минуты пророческих припадков Учмах, Занги-бобо насторожился, чувствуя, что сейчас грянет, Хуврон же весь напрягся от профессиональноненавистного ему скачущего кадыка Мусаева. И тогда Мусаев закатил глаза, мозги его сухо застучали, не натыкаясь ни на что мясистое — так в банке-копилке стучат две последние монетки, никак не выпадающие в отверстие, и вдруг пенящимся от сухости ртом произнёс: „No pasaran!“ — и вскинул победно руку вверх!
Этих слов не было в амбарных книгах у Занги-бобо. Не считать же их за дикую персидскую форму „нописарон“ — „недети“ — особенно перед Хувроном-брадобреем, законным сыном персиянина Джебраля, тем более тот сидел, не выражая протеста, а уставившись в клокочущий от бессловесья кадык Мусаева, тогда Занги-бобо тут же сплюнул насвоем на химический карандаш и своей арабской скорописью записал на обрывке бумаги.
Той ночью, когда Хуврон-брадобрей ушёл, а экс-участковый Мусаев остался, дабы теперь постигать из рук в руки смысл отдельных слов из тридцати двух Занги-бобо, сам Занги-бобо как всегда лежал на своей супе перед окном. На подоконнике, как всегда был включён двухпуговичный радиоприёмник „Стрела“, крутя ушко которого, Занги-бобо медленно проплывал по миру на средних волнах, натыкаясь то на сеющего как дождь по воде китайца, то на режущую душу острым голоском индуску, то на рокочущие молитвы араба, но дольше всех он задерживался на бесконечных коврово-изафетических цепях иранской речи, всякий раз вздрагивая от знакомого слова, и опять изо всех сил вслушивался в разноязыкий поток, плывущий по ночному летнему небу. Уши его вострились и вдруг, когда с хрипом и скрежетом из приёмничка выходил уйгур с незатейливой песенкой:
Бу созни эшиткен заман чекти ах,
болуп чехраси ул заман мисли ках,
кетип хошидин ерга хамвар олуп,
бу созлер конгул ичра азар олуп…
узнавая слово за словом все слова, Занги-бобо, как всегда, блаженно засыпал…
Заснул он с острой и блаженной горечью, и в эту ночь, но не уснул лежащий немного поодаль на супе под виноградником бывший участковый Мусаев. Поначалу ему было скучно глазеть на бессмысленные звёзды в промежутках между спелым, струящимся виноградом и пыльной листвой, равно как и слушать эти непонятные завывания, писки и трески ночного эфира. Тяжко и пустынно было на душе у бывшего участкового, как будто бы по некой долгодействующей инерции его лишили теперь и лозунгов — его последнего прибежища. Допел свою беспризывную песню и уйгур, под которого, похрапывая, уснул блаженный Занги-бобо. Песня сменилась молчанием, потом некими сигналами, и вдруг странное их свойство обнаружил Мусаев — они пипикали в такт с подмигивающими в пыльных промежутках звёздами, а потом падали одна за другой близко-близко над головой в жёлтые слюноточивые грозди.
Что-то сладкое и томящее разлилось по груди бывшего участкового, как будто бы он понял смысл всего и сразу, и тогда он без скрипа встал из гостевой, обильной постели и, не надевая своих сточенных хромовых сапог, медленно и босо направился в сторону амбара.
По дороге он разбудил сонно жующих дневную жвачку баранов, и тогда, прислонившись к их частоколу, он стал мочиться. Услышав струю, бараны враз зашуршали и собственной мочой. Мусаев загадочно улыбнулся и направился дальше. В амбаре света не было. Но, ища наощупь выключатель, Мусаев нашёл спички рядом с пятисвечником. Прикрыв за собой скрипнувшую дверь, он чиркнул спичкой и зажёг три свечи. В их распаляющемся свете он увидел те самые тридцать две книги, сложенные одна рядом с другой на полках для сушки урюка. Он порывисто направился, было к ним, но свечи попадали из подсвечника и, подобрав две погасшие из них, он обжёгся о третью, а потому бросил подсвечник на соломенный пол, дабы счистить прилипший к спалённой коже стеарин.
Чуть позже он взял с собой одну из свеч и подошёл к книгам. Постояв некоторое время в нерешительности, Мусаев опять чиркнул спичкой и открыл первую попавшуюся книгу. Пламя свечки осветило левый верхний угол, и он увидел слово: „самар“. Следом за этим кровавокрасным словом следовало пять объяснений. Три значения[93] он успел жадно прочесть, но спичка обожгла ему хвостом пальцы, и тогда сплюнув её в темноту, он зажёг другую. Эта выхватила другое слово, то ли „семиз“, то ли „Семург“, но он тут же повёл спичкой в прежний угол, и опять, пока отыскивал последние значения слова „самар“, спичка успела ужалить его вновь.
Третью он зажигал уже над этим углом, а потому быстро отыскал и четвёртое, и пятое значения, но следом шла фраза из которой он успел выхватить лишь слово „ерга…“ Мусаев зажёг ещё одну спичку, но от дрожи в пальцах, она вспыхнула и погасла… Сердце его стало нетерпеливо заходиться. Он уже чувствовал себя прочёвшим эту фразу, руки же, время же двигались медленнее его сердца и мыслей. Наконец он зажёг очередную спичку и лихорадочно прочёл: „самари ерга урди…“[94]
Казалось, и впрямь что-то оборвалось в нём и упало… В прогорклой от дыма темноте амбара он зажигал спичку за спичкой, выныривали из темноты всё новые и новые слова, но он их не видел и не понимал…
Тот самый сигнал звёзд или эфира стучал в его сердце и падал под босые горящие ноги. „Самари ерга урди… самари ерга урди…“ Этого смысла, что родился из одного за другим объяснений одного странного слова, он никак не истолковывал, хотя как некая вспышка в нём осветился на секунду не лозунг, но фанерная арка соседнего колхоза „Ленин йули самараси“, так и не вошедшая в сей словарь, да, но всего на секунду, как память, как оставленное, как обречённое на забытье, и опять капнула то ли слеза, то ли капля стеарина, то ли головка спички наземь, под горящие ноги… „Самари ерга урди… самари ерга урди…“ Он горел на соломе, вместе с этими полураскрытыми книгами, которые листались теперь не руками, но огнём, и видел, как слова подымаются из этих книг пламенем, а тень их пылью падает вниз под горящие и неподвижные босые ноги… „Самари ерга урди…“ — шепнул он последний раз, и эти слова сгорели в нём последними, только ослепительный их взмах успел заметить…
Через три дня от полученных ожогов он скончался в коктерекской больнице, днём раньше у себя дома изжил свои лета выживший из ума Занги-бобо. Хоронил их почему-то Хуврон-брадобрей, хотя ни тому, ни другому не приходился родственником. Родственники же Занги-бобо побоялись приехать на похороны, поскольку пожар его амбара в ту ночь перекинулся на дом Соли-складовщика — старшего сына Умарали-судхора — главного наследника несметных богатств отца.