Владимир Сосюра - Третья рота
И ответ пришёл молниеносно.
Мне в обкоме сказали, что от товарища Сталина пришло хорошее письмо обо мне. Я спрашивал о содержании письма, но мне не сказали. А письмо было такое: «Восстановить в партии. Лечить».
Это я так думаю, потому что на бюро меня вызвали без представителя нашей писательской организации т. Городского и разбирали дело без него.
Только мне не понравилось, что товарищ, который докладывал обо мне, говорил только плохое плюс и то, что я был у петлюровцев.
Вместо «Сосюра» он даже сказал «Петлюра».
Меня это возмутило, и я сказал спокойным людям, сидевшим за длинным красным столом:
— Неужели товарищ, который докладывает обо мне, не мог найти ничего хорошего, что я сделал для народа, а всё только плохое, и даже вместо Сосюра назвал меня Петлюра?!
Секретарь обкома спросил меня:
— Как вы считаете, были у вас уклоны?
Я ответил:
— Да, по национальному вопросу.
Тогда секретарь обкома говорит:
— Я считаю, что товарища Сосюру надо восстановить в партии с прежним стажем, с мая 1920 года, но записать перерыв с 1935 года до 1940-го и предложить Ленинскому райкому выдать ему партийный билет.
И комната зашаталась и поплыла под моими ногами. От счастья я стал лёгкий и крылатый.
А люди за длинным красным столом спокойно смотрели на меня добрыми глазами братьев и улыбались мне.
Я сказал им, не я, моя залитая слезами счастья душа:
— Спасибо, дорогие товарищи!
Поклонился им и, не чуя под собой пола, вышел.
Меня встретили глаза стоящих за мной в очереди людей — спокойные, тревожные, полные надежды и мольбы, и по моему блаженному лицу все догадались обо всём ещё до того, как я сказал:
— Восстановили.
Не помня себя от счастья, я мерил быстрыми шагами шумные, залитые солнцем и половодьем цветов улицы Киева, а встретив знакомого, коротким словом «восстановили» — делился с ним своим счастьем и бежал дальше, чтобы побыть наедине с собой, со своим почти экстатическим восторгом…
LXI
И какой же я забывака!
Хорошо, что приём кинонаплыва мне помогает. Лахути.
Смуглый, очень похожий на индуса, он приехал в Киев и вручил нам членские билеты Союза писателей СССР.
Это происходило на Ленина, 7, в 1936 году.
Была торжественная атмосфера. Я, ещё не восстановленный в партии, подошёл к столу, за которым стоял Гасем.
Он меня спросил:
— Что ты будешь делать, если тебе насыплют земли в карманы?
— Я её выброшу, — сказал я.
— Так вот, брось это! — И Гасем показал на пустые бутылки из-под боржоми.
Я дал слово, что брошу.
И снова я лечу не сквозь туманность и не вверх, как в детстве, а вперёд, сквозь радость, в которой рос вместе с народом, как рос с ним и в горе, лечу в грозный 1941 год, полный громов и тревоги миллионов, тревоги, которую сердце предчувствовало, но разум не хотел верить, — такая она была смертельно неожиданная.
Не успел я принять в Кисловодске несколько ванн, как началась Великая Отечественная война.
В Харькове меня едва не арестовали как диверсанта, потому что приехал я туда небритый, в костюме не из нашей материи и с чемоданом в руках.
Младший сын находился в Евпатории с такими же, как он, ребятами, на оздоровлении, а жена в Киеве.
Смерть уже прерывисто гудела над головами миллионов, и сердце содрогалось от тревоги и гнева.
Началась битва людей с чудовищами и машин с машинами.
Небо и земля были полны смерти… Они смотрели в наши расширенные зрачки и в суженные зрачки горилл в стальных шлемах, что шли и катили на миллионах колёс за бронёй машин по нашей залитой кровью, огнём и слезами земле, стонущей от взрывов, которые терзали её материнскую грудь…
В Киеве, как и везде, куда доставал огонь врага, где на земле, а где с неба, с неба — далеко, и на земле ещё не так близко, страшное дыхание войны ощущалось в прерывистом, полном гадючьей злобы рёве фашистских моторов и в адском скрежете стали от гигантских взрывов в Днепре между мостами через родные воды, которые гневно бились о берега и звали к расплате сынов Украины и их красных братьев со всех необозримых просторов нашей светлой Отчизны.
На фоне этого огромного и страшного в своей роковой неожиданности горя как-то неудобно и стыдно говорить о личном.
Одним словом, жена была эвакуирована с писателями старшего поколения в Уфу. Что случилось с сыном, я не знал.
ЦК разбил нас, писателей, на агитгруппы, и мы выступали перед населением.
Я был в паре с Юрком Кобылецким.
Он выступал с речами, а я читал стихи под небом, которому скоро суждено было стать не нашим, бесконечно родным небом моей святой Украины…
Меня поразила телеграмма из Уфы. Один известный поэт, которого нет уже в живых не по его воле, а по воле тех, кого тоже уже нет в живых, в этой телеграмме спрашивал, когда кровь уже лилась морями и города взывали к небу гулом пожарищ, смертельно израненные, как и люди, этот поэт спрашивал: «Как моя квартира?»
А в его квартире был штаб, и на крыше дома (я называл этот дом «феодальным», а наш — «плебейским»), где он жил, стояла зенитка и резко и гулко кашляла в грозное небо…
Штаб, конечно, писательский, где Бажан выдавал нам ещё залитые маслом пистолеты «ТТ».
А перед этим в военном отделе ЦК нам выдали офицерское обмундирование.
Его получила и Ванда Василевская и стала очень похожа на женщину времён гражданской войны, женщину военного коммунизма.
Мне нравилось, что она не боялась, была спокойна и состредоточенна.
ЦК снова разбил нас, но уже на две группы: одну отправляли в тыл, а другую на фронт.
В писательском скверике под прерывистым гулом фашистской смерти над золотым окровавленным Киевом на скамейке лежал Вадим Собко и спокойно читал книжку.
Его посылали на фронт.
А Иван Нехода, который тоже отправлялся в пламя сражений, говорил мне, такой же спокойный, как и Вадим:
— Вы в тылу, а мы на фронте будем делать одно общее дело.
Мне было очень стыдно, что меня посылали туда, где по ночам ещё горит электричество и люди могут спокойно спать за окнами, не заклеенными крестами бумажных лент.
Но боевой приказ ЦК. Дисциплина сердца, которое привыкло слушаться голоса партии, повела меня в Харьков сквозь огневой вихрь ударов с неба. В Харькове мы тоже работали оружием слова.
У меня там вышел первый сборник огненных стихов «Красным воинам».
Но по ночам и Харьков начал заливать небо огненными пунктирами пуль и снарядами, потому что и над ним всё чаще стали летать железные птицы, швырявшие яйца смерти на землю, с которой дети худенькими окровавленными кулачками посылали проклятья убийцам с «цивилизованного» Запада.
А они наглели, пользуясь своим временным превосходством, и, поблёскивая троглодитскими глазами за стёклами пенсне, гонялись на своих железных воронах даже за коровами…
И вот меня посылают ещё дальше, в глубокий тыл.
Уфа.
Что можно сказать о земле, которая открыла нам тёплые объятия и приняла как своих измученных сынов с братской земли далёкой Украины.
Скажу лишь, что я никогда не забуду Башкирии и буду любить её, как полюбил её сынов и дочерей, а особенно её поэтов, выразителей её большой души, Сайфи Кудаша, Баяна и ещё многих, таких родных и незабываемых.
Сына жена нашла на харьковском вокзале и вместе с другими детьми привезла в Башкирию. Там же (в Уфе) была и наша академия. Там же было и наше писательское издательство и выходила литгазета, в которой Городской («Сосюра? Да это же литературный паразит!») писал о «золотой лирике Сосюры…», и т. д.
Там же я написал стихотворение «Когда домой я возвращусь», которое считаю, если можно сказать, центральным стихотворением моего сердца.
Оттуда же помчалось эшелонами и на самолётах «Письмо к землякам»[80], разлетевшееся белыми мотыльками над завоёванным, но не покорённым Донбассом, землёй моей любви, моей юности…
Но что же это я всё о себе и о себе.
И Павел Григорьевич Тычина, и Рыльский Максим Фаддеевич, и все мы слились в один вооружённый лагерь слова, отданного служению Отчизне.
Отчизна!
Кроме неё, кроме её страданий и гнева, кроме её борьбы, для нас не существовало ничего.
И когда порой нам бывало и холодно, и голодно, то одна золотая мысль крепила наши сердца, полные любви к партии, к сыновьям Отчизны, которые, как ангелы мщения, в своих стальных шлемах стояли стеной сердец и металла против вооружённого зла, вооружённая правда против вооружённого зла, и мы, когда нам становилось очень тяжко, думали: «А на фронте ещё тяжелее».
Нам хотя бы смерть не смотрела в глаза, а там… Там…
К этому огненному «там», где решалась не только наша судьба, но и судьба всех простых честных людей на земле, стремились наши думы и сердца…
Осенью 1942 года часть наших писателей пригласили в Москву для литвыступлений.