Левон Сюрмелян - К вам обращаюсь, дамы и господа
— Я слышал, будто ты хочешь уехать в Америку? — сказал редактор.
— Хочу учиться земледелию.
— А почему земледелию?
Мне не хотелось рассказывать им о своей эпохальной книге по земледелию, которая поможет создать государство изобилия и города-сады на Земле. Душа моя вновь загорелась, я представил белые домики с весёлыми счастливыми детишками и себя, идущего с ними по пшеничному полю, как Христос со своими апостолами.
— Потому что земледелие — важная отрасль, — просто сказал я.
— Но поэзия не менее важна, — возразил редактор. — Предоставь земледелие другим и сосредоточься на том, что является, я думаю, твоим истинным призванием, — на литературе.
— Поэты нам тоже нужны, — сказал директор.
«Старается вести себя дипломатично», — подумал я.
Для него-то единственным важным занятием была математика. Так считают все математики. Достаточно вспомнить Платона и его геометрию.
Редактор поднялся, взял шляпу и трость.
— Allons[45], — сказал он, — пора обедать.
Мы пошли в греческий ресторан, прохладный и тёмный, как винный погреб. За отличным обедом, который состоял из поджаренной на углях баранины, нежной мякоти артишоков в оливковом масле, молодого картофеля и кабачков, они беседовали со мной как с равным. Всё пытались отговорить меня от поездки в Америку, предлагали окончить Центральную школу, а потом, если не раздумаю, поехать учиться во Францию.
— Ты останешься, если мы предоставим тебе отдельную комнату и ежемесячную стипендию? — спросил редактор. — Это не налагает на тебя никаких обязательств, кроме обязательства писать стихи.
Предложение было соблазнительным. Отдельная комната!.. Ежемесячная стипендия!.. Конец приютской жизни… Но условие писать стихи, по крайней мере до тех пор, пока не окончу школу, а это продлится ещё три года, приводило меня в ужас. Ещё три года обмана! Нет, я не мог этого сделать. Надо иметь совесть, в конце концов.
Я отклонил их щедрое предложение. Не за лёгкой жизнью рвался я в Америку. Знал, что и там есть нищета и безработица. Но Великая Тайна, которую я искал, находилась в той части света.
— Американская цивилизация сильна, — сказал редактор. — Она поглотит тебя, как поглотила миллионы других. Ты перестанешь быть армянином, пропадёшь для нашей литературы и нации.
— Я не изменюсь никогда, — уверял я его.
Но мне очень хотелось родиться заново в Америке, вдали от пороков старого мира, начать жизнь сначала. При одной мысли о жизни в Америке все нервы и жилы в моём истощённом теле напрягались подобно натянутым проводам, и казалось, я слышу громовую поступь приближающейся битвы. Я ехал в Америку солдатом на отчаяннейший риск.
Я считал, что наши поэты — слишком добрые люди в этом полном зла мире — в ответе за наши национальные бедствия, в том числе и резню, которая лишила меня родного дома и родителей. Я тщательно изучал нашу политическую историю и пришёл к грустному выводу, что мы — нация Дон Кихотов и неизлечимых романтиков. Глядя на сидящего напротив редактора, я говорил ему в уме: «Вас как знаменитого поэта народ избрал руководителем нашей национальной делегации на Мирной конференции в Париже. И что из этого получилось? Ничего. Нас всегда обманывали, пока воля обстоятельств не привела Советскую Россию к нам на помощь. Разве смогут люди, подобные вам, справиться с Кемалем и Ке д’Орсе?»[46].
Ещё до принятия христианства были у нас цари-поэты. По свидетельству Плутарха, царь Артавазд писал по-гречески трагедии. Несмотря на его союз с Римом, Антоний вероломно схватил Аратавазда и привёз в серебряных оковах в Александрию. Здесь он и был обезглавлен Клеопатрой за то, что отказался поклониться этой потаскухе и назвать её «царицей царей». Многие мои товарищи думали, что я когда-нибудь стану «президентом Армении» только потому, что я «поэт».
— Нужно быть практичными, как американцы, — изрёк я, стараясь выразить свою теорию «земледелие против литературы». — Что пользы от поэзии? Разве можно ею набить голодные желудки? Разве может она заставить турок оставить Карс и Ван?
К концу обеда, когда подали кофе и пахлаву, мне удалось убедить их, что я знаю своё дело. Директор обещал написать рекомендательное письмо богатому американскому армянину — торговцу коврами.
— И дам тебе на французском хорошую характеристику для вашего колледжа, — прибавил он.
— Вы уже дали мне характеристику на французском, — напомнил я ему. Она была у меня в кармане, и я её показал.
— Ах, эта! Да это же ерунда. — Он с извиняющейся улыбкой повернулся к редактору: — Когда я её подписывал, не знал, что Завен умеет писать такие стихи.
— Ему остаётся только подрасти и обогатить свою лиру новыми струнами, — сказал редактор, убеждённый в том, что я «прирождённый поэт».
Я усмехнулся про себя. Но вся эта комедия не переставала тревожить меня. Я открыл было рот, чтобы признаться в обмане, но не смог.
Остаток дня я провёл с редактором. Он подарил мне две свои книги. Мы сроднились, как отец и сын.
Возвращаясь в приют, я поднялся на холм, простирающийся от Галаты до Пера. Солнце истекало кровью над минаретами Айа-Софии, подобно истерзанному сердцу Господа. Я напевал про себя симфонию — некую смесь Шопена, Баха, Бетховена, Вагнера и Римского-Корсакова. Вот уже несколько лет я напевал большие симфонии — они приходили и уходили подобно ветру. С болью в сердце я вдруг вспомнил, что дядя Арутюн тоже ездил за границу изучать земледелие, что и он был поэтом и так и умер в безвестности от туберкулёза. Петрос Дурян тоже пал жертвой этой жестокой болезни. Она сгубила многих наших поэтов. А вдруг я обрекаю себя на ту же участь, хотя я всего лишь играю в поэзию? Страшно подумать!
Я остановился на мгновение и посмотрел на пару тополей, колышущихся на ветру. В их листьях отражался блеск византийского солнца. Мне нравились тополя, благородные деревья, поэты среди деревьев. Глазам предстали трапезундсиие тополя, белые и чистые после прошедшего дождя. Затем живая картина похорон поэта.
Заупокойная месса природы после весеннего ливня. Белые тополя звенят, как церковные цимбалы. Из большой кадильницы доброй земли поднимаются видения. В сгущающихся сумерках в скорбном поклоне молятся домики. Церковный колокол всё кашляет, кашляет, этот кашель — погребальный звон.
Подобны крыльям ласковые пальцы ночного ветерка. Солнце на горе истекает кровью, как Христос на своём кресте. Наступает ночь, но в воздухе ещё парят звуки музыки, и по омытой дождём дороге, словно большие дрожащие свечи, горит бычачий чертополох.
Больной поэт, поклонник природы, наблюдает за всем этим из своего окна и тихо умирает с умиротворённой улыбкой на устах, а церковный колокол душераздирающе возвещает о смерти.
«Мне, наверное, нужно записать всё это», — сказал я себе.
Глава двадцатая
АХ, ЭТА НОЧЬ В СТАМБУЛЕ!
— Внешность не заслуживает описания, — сказал Ашот по пути к дому Ваграма, который находился по другую сторону Золотого Рога. — Если бы мне пришлось описать чью-нибудь жизнь, то я ничем, кроме описания его тайны, не занимался бы. Тайна — вот правда, она течёт подобно глубокой и вечной реке внутри человека.
— Это слишком сложно для меня. Что ты имеешь в виду? — рассмеялся Ваграм.
— Хочу сказать, что у всех людей одно и то же — носы, глаза, волосы. Внешне они однообразно и монотонно похожи, а маленькие физические различия между ними для художника незначительны. Однако мыслями, внутренним миром, своей тайной, истинной жизнью мы чрезвычайно отличаемся друг от друга. Вот погляди на заход солнца. В его общепринятом описании на языке цвета, света и тени будет недоставать наиболее существенного — тайны захода солнца.
Ашот был самым величайшим литературным эстетом из всех, кого я когда-либо знал. Говорю это со всей серьёзностью.
Мы прошли через старый левантийский квартал Галаты, где на окнах дешёвых пивных, хозяева которых нанимали официанток из числа белокурых русских эмигранток, были нарисованы флаги многих государств. Стоял непреодолимый запах ракии, духов и чеснока. Мужчины с гвоздиками за ухом без конца вертели ручки шарманок.
— Ребята, посмотрите на этого африканского любовника! — сказал, рассмеявшись, Ваграм. Огромный солдат-сенегалец из французской колониальной армии жадно впился толстыми губами в белое, напряжённое лицо турчанки с откинутой назад чадрой, прислонившейся к уличному фонарю. — Что такое любовь? Какое вы дадите ей определение? — спросил Ваграм.
— Э-эх, любовь… — вздохнул Ашот. — Любовь — это Алис, а Алис — любовь. Вот моё определение.
Ашот был влюблён в хорошенькую, как куколка, школьницу по имени Алис.
— И я так думаю, — согласился с ним мой брат Оник, он тоже был влюблён в Алис. Она и в самом деле была очаровательна. К моему негодованию и досаде, они ходили за ней по пятам. Я же был суровым спартанцем и не любил никаких проявлений романтической чувствительности.