Владимир Шпаков - Смешанный brак
– Так какого же хера в церковь полез?! Какого хера иконку из алтаря скоммуниздил?! Туда же бабушки ходят, старенькие, для них эта иконка дороже всего! А ты, немчура, ее в мешок и на продажу! Много хотел выручить? А? Тыщ сто, наверное, иконки нынче в цене…
Он замолкает и поднимает глаза к потолку, чтобы унять слезы. Он по-настоящему плачет! Я вдруг понимаю: оправдываться бессмысленно, остается только сесть, подтянув ноги к подбородку, и тихо наблюдать милицейскую истерику.
– Все готовы продать… И свое, и чужое – все на продажу! Или, может, ты войну забыть не можешь? Как мы вас до Берлина гнали? Теперь отомстить решил, верно? Самое святое, мол, украду, пусть им хуже будет! Конечно, в концлагерь нас теперь не посадишь, не тот расклад! А хочется, правда? Ты бы и сейчас нас за колючую проволоку упрятал, дай тебе волю. Только выкуси! Сержант Пахомов сам тебя упрячет так, что никто не найдет! Хоть весь твой НАТО будет искать – ни хера не найдет!
Истерика переходит в агрессивную стадию, но я все равно не верю глазам, когда из кобуры извлекается большой черный пистолет. Он очень большой и очень черный, кажется, это бутафория, а милиционер Пахомов – слабый артист, который явно переигрывает. Однако этот хеппенинг, похоже, будет иметь нехорошую развязку. Раздается команда «Встать!», меня ведут по коридору, и мы оказываемся в ярко освещенной комнате, где за столом, уронив голову на руки, спит капитан-ветеран. На столе следы пиршества (водка, хлеб, колбаса), больше ничего разглядеть не удается – в спину тычут стволом. Коридор, ночная тьма и свежий воздух, который я жадно вдыхаю (может, последний раз?).
– Послушайте, – говорю дрожащим голосом, – но это ведь очевидная нелепость! Это ошибка, она может быть очень страшной ошибкой, не надо так спешить!
– А я и не спешу. Я тебе даже помолиться дам. Ну, молись своему богу, не знаю, какой он у тебя… А дальше, как говорится, при попытке к бегству… Тебе ведь хочется убежать, верно?
Я не могу признаться, что более всего хочу опорожнить мочевой пузырь. Внезапная слабость охватывает тело, еще секунда – и в армейские штаны хлынет трусливая струйка, и я заскулю от беспомощности, от этого абсурда, который не укладывается в голове…
– Эй, Пахомов! Совсем крышу снесло?!
Из дверей вываливается капитан, пошатываясь, приближается к сержанту и отнимает большой черный пистолет. Слышен щелчок, из рукоятки выскакивает обойма, и пистолет суют в кобуру Пахомова.
– Лишаешься боекомплекта до конца дежурства. Теперь – кру-угом! И шагом марш за стол!
– Есть за стол, товарищ капитан! Только с этим что делать?
Капитан, которого я должен считать спасителем, тупо на меня смотрит.
– Этого в камеру! Утром в Смоленск отправим!
Втолкнув меня обратно, они почему-то выключают в камере свет. Найдя на ощупь лежанку, я укладываюсь на нее, сжимаюсь в позу эмбриона и долго лежу, дрожа. И на улице, и здесь – тепло, даже душновато, меня же трясет, будто побывал на морозе. Потом темнота начинает тревожить. Я нахожу дверь, стучу в нее, но с той стороны, как и раньше, только веселые голоса и звон стекла.
Спустя время темнота оживает, кажется, по камере кружат призрачные тени, и одна, приблизившись к лежанке, вопрошает:
– Как тебе еще один вариант Сверхчеловека? У него много разных аватар, в том числе сержанта милиции Пахомова. Вот такой здесь порядок: суд, следствие и исполнение приговора – в одних руках! Ты скажешь: это воздействие алкоголя, и сержанту расстрел гражданина Евросоюза не сошел бы с рук. Согласен, его бы не только погон лишили, но и в тюрьму бы отправили. Но разве тебе было бы легче?
– Отстань, Фридрих… – бормочу, стуча зубами. – Мне и без твоих Сверхчеловеков так плохо, что хочется умереть.
– Умереть иногда – счастье. И темнота порой – спасение.
– Опять говоришь афоризмами? Что ты имеешь в виду?
– Сумерки сознания. Я ведь тут не один, со мной обитательница еще одной камеры, она давно хочет с тобой поговорить…
Приподнявшись, со страхом замечаю в углу женский силуэт: склоненная голова, растрепанные волосы, руки, нервно мнущие платок… О, майн Гот! О чем я буду с ней говорить?! Это же Медея, такие страсти не для меня, недавно чуть не описавшего штаны от страха!
– Ничего, – говорит Ницше, – вам есть, о чем побеседовать.
Интересно: о чем мы будем беседовать? Медея хочет рассказать подробности той жуткой сцены? Так я не раз представлял ее в деталях, вряд ли реальность превзойдет игру воображения. Или она хочет оправдаться? Но этому нет оправдания, есть поступки, которые не прощаются, их не объяснить состоянием, болезнью…
– Тогда зачем ты отправился в путь? – тихо произносит Медея. – Сидел бы дома, занимался игрой воображения, тогда и в штаны напрудить не захотелось бы…
– Очень интересно… Может, ты знаешь, зачем я отправился в путь?!
– Догадываюсь. Вокруг тебя было мало настоящей жизни. И настоящей смерти было мало; а тайна жизни и смерти – это ведь самое главное. Эту тайну не узнать, если сидеть на редакционном стуле, обувшись в уютные разношенные сандалии.
– Согласен. Но здесь оказалось слишком много настоящей смерти. И слишком мало настоящей жизни. Вы не цените жизнь, вы уничтожаете ее невероятно легко, причем ради химер! Какая химера была у тебя, Медея?!
Молчание, руки мнут платок.
– Не хочешь говорить? Тогда я тебе скажу. Ты полюбила что-то очень грандиозное, что гораздо больше, чем твой необычный сын. Такая любовь не соразмерна человеку, она направлена поверх человеческих голов. И она повергает сознание в сумерки. Это ведь идеи должны служить Норману, а не Норман – служить идеям! Тем более если идеи пустые, ни на чем не основанные!
Губы собеседницы кривит усмешка.
– А идеи твоего брата имеют серьезные основания? Сделать из Нормана функционера – это замечательно!
Скептически относившийся к замыслу Франца, я хочу закричать: да, замечательно! Это все равно лучше, чем могила, усыпанная безделушками! Поклонение могилам – тупик, катастрофа, надо живых беречь, понимаешь, Медея?! Но я молчу. Еще не факт, что я выйду отсюда целым и невредимым. Так что в сторону воображение, нужно думать, как избежать настоящей смерти, которая пьянствует совсем близко, за стеной моей камеры…
Утро опять исполнено абсурда, вроде как фильм откручивают назад, и события повторяются в обратном порядке. Меня выводят из камеры, усаживают на стул и начинают предъявлять вещи: компьютер, одежду, фонарик, карты, икону… Проделывает это, правда, совсем другой милиционер – седой, с морщинами на лице и с досадой в глазах. Когда я расписываюсь в получении вещей, он встает и открывает форточку.
– Ну и шмон… – слышно бормотание. – Все? Претензий нет? Хотя как их может не быть? Придурки, они даже в ориентировки не смотрят!
– Извините… Куда не смотрят придурки?
– Вот сюда!
Ко мне подвигают ксерокопию с тремя изображениями икон.
– Здесь же черным по белому написано: похищены Николай Угодник, Георгий Победоносец и Спас Нерукотворный! А у тебя кто? Богоматерь!
– Богоматерь… – повторяю я, лишь теперь понимая: свободен! Чувство облегчения, правда, тут же сменяет гнев.
– У вас что, две милиции? – спрашиваю, упаковав рюкзак.
– Почему две?
– Вчера была совсем другая – фашистская милиция!
– Да уж, милиция… – мой освободитель отворачивается к окну. – Оборотни в погонах это, а не милиция… Ладно, поехали, что ли.
Меня полагается доставить до места, где вчера задержали. Я еду в кабине, вижу поселки и деревни, леса и поля, но между мной и знакомым до мелочей пейзажем стоит нечто большее, чем автомобильное стекло. Преграда выросла внезапно, за одну ночь, и ее, кажется, не пробить ничем.
Прощаясь, седой милиционер пожимает руку.
– Не держи зла, сынок. Если сможешь, конечно.
Я молча вылезаю из машины и иду по дороге. Не в сторону Москвы – обратно, туда, где есть вокзал и поезд, что отвезет домой. Я не могу не держать зла, это свыше моих сил; и моя совесть чиста – я сделал все, что мог. Я нахожу подходящее словцо из их языка: дрянь. Все, что меня окружает – дрянь. Дороги дрянь, дома дрянь, еда – невероятная дрянь, а главная дрянь – люди. Они отвратительные, злые, они безнадежны и обречены жить в окружении дряни вечно, как Агасферы. Только я-то не Агасфер! Я не хочу вечно скитаться по лабиринту, где над входом большими буквами написано: ДРЯНЬ.