Владимир Винниченко - Золотые россыпи (Чекисты в Париже)
— И вы могли бы полюбить такого чекиста?
Леся спокойно улыбается.
— Представьте себе этот кошмар: могла бы. Да ещё как! Но теперь вы со мной вообще не станете разговаривать!
Загайкевич молча, странно, ещё острее всматривается в неё.
— Вы как будто не верите мне? Или думаете, не тайная ли я большевичка? Нет, в политику я не вмешиваюсь.
Загайкевич снова хмурится.
— Потому-то вы так и говорите. Вы не были в России во время революции и не видели всех ужасов. А если б собственными глазами увидели, что творили чекисты, не говорили бы так.
Леся смотрит в сторону.
— Да, я не была тогда в России. Но я столько узнала от людей, которые там жили, наслушалась такого страшного, что до недавнего времени сама думала и чувствовала так, как вот вы.
— И что же изменило ваше отношение к предмету?
— Что?
Леся тянет к себе зелёный серпик пальмы и тут же выпускает его.
— Не знаю. Много разных причин. Но достаточно, по-моему, хоть раз как следует, глубоко и объективно задуматься над всем этим. Кто, конечно, способен.
Загайкевич смотрит на свои руки и с удивлением видит в них серебряный портсигар, крепко сжатый пальцами. Он кладёт портсигар в карман, проводит обеими ладонями по лицу, снова остро и странно смотрит на Лесю, хочет что-то сказать, но вдруг поднимается и протягивает руку.
— Простите. Ольга Ивановна, я должен ехать в город, у меня одно важное свидание.
— То есть я нагнала на вас такого страха, что вы отказываетесь разговаривать со мной?
Загайкевич отрешённо улыбается.
— Когда-нибудь. Ольга Ивановна, возможно, я вам кое-что и объясню. Возможно. А теперь… теперь скажу лишь, что… действительно бегу от страха, чтоб не продолжать наш разговор. Только…
И, не закончив, он вежливо, низко поклонившись, чуть быстрее, чем обычно, выходит из салона.
Леся не то удивлённо, не то насмешливо смотрит ему вслед и сразу же переводит взгляд на Гунявого и Соню. Теперь уже Соня что-то горячо и сердито говорит ему, а он сидит, по обыкновению выпрямившись, со своим хмуронеловким выражением опущенных глаз. Время от времени вертит головой, по-видимому, возражая. Может, она говорит ему, что любит, а он не хочет верить?
И тонкая боль ноюще, колюче проходит по телу. На Лесю он глянул только раза два и то сразу же виновато отвёл глаза — ему стыдно, что в подпитии он так раскис перед хорошим, но чужим человеком.
Вот они оба встают. Он протягивает ей руку — прощается. Но Соня берёт его под локоть и ведёт в прихожую. Куда-то поедут вместе.
Свистун, как собачка, увидев, что хозяин вышел, вскакивает и, семеня, выбегает за ними. Неужели не понятно, что мешает людям?
Шведы углублены в шахматы и ничего не замечают. И никому она, Леся, не нужна и не интересна. Так же, как и госпожа Сарро. А кто знает, может, у этой госпожи Сарро есть или была своя сложная жизнь, свои преступления, грехи, святыни, любовь. Может, она и теперь кого-нибудь любит и полна этой любовью до такой степени, что может целыми вечерами сидеть себе в углу и механически работать иголкой.
Леся ещё долго неподвижно сидит на диване. Потом тихонько встаёт и выходит из комнаты. В прихожей и на лестнице никого — уехали.
Но, войдя в свою комнату, Леся слышит вдруг за стенкой, в номере Гунявого, грохот стула, шаги. Никуда не уехал?
Вот шаги направляются к двери, разделяющей их комнаты. Вот, затихли. Совсем рядом грохочет стул.
Тихо. Значит он один. Что-то делает здесь, у самой стены.
Леся осторожно подходит к стене, широко раскрывает руки и прижимается к ней, гладя, посылая благословение.
А по другую сторону двери, стоя на коленях, с молитвенной покорностью припав лбом к земле, согнулся высокий человек в нелепой одежде. Он целует краешек пола — это по нему кто-то легко ступает в соседней комнате.
В углу, завёрнутый в старые газеты, вянет букет белых роз, словно в насмешку кем-то присланный ему.
Загайкевич, чётко и твёрдо цокая каблуками по асфальту узких тротуаров, то ныряет в густую тёмную муть тумана, то выплывает под фонарями.
Но сегодня не спасает никакое напряжение воли — нет сил прикрыть дверь в прошлое. Ольга Ивановна рванула её так неожиданно и сильно, что узники толпою бросились наружу и, как орава красноармейцев, ворвавшаяся в театр, заняли в его душе все места.
А вперёд снова и снова высовывается толстый, в розовой сорочке спекулянт, бывший черносотенец-монархист. Рыжая, широкая борода, добрые-добрые глаза с детскими-детскими слезами. А в руке свёрточек, небольшой, в платочке. Самая большая его забота перед смертью: чтоб передали жене этот свёрточек, потому что там фунт сахара и осьмушка чая. И как страшно, как отвратительно хрустнуло что-то под выстрелом у него в затылке! Ох, этот хруст!
Под сердце подкатывает душная волна отвращения и такой тоски, что Загайкевич останавливается и вытирает с лица холодный пот.
Ради Бога, зачем она заговорила об этом, странная женщина? Намекала на него? Нет, она, очевидно, ничего не знает.
Могла бы полюбить «такого»… «И ещё как!» И была бы готова принять в себя эту тоскливую душную тяжесть?
«Лучше героев с орденами и медалями». Лучше, Оленька, поистине лучше. Это убивала истинная любовь, взлелеянная мечта о счастье, «как принято говорить, человечества». О, милая, как прекрасно, что ты не разбираешься «в этих программах», что своей невинной рукой, «просто, по-человечески» протягиваешь чашу поддержки. Ведь так запутались в этих программах, так изгваздали веру в мусоре проклятой «экономики», что уже самих себя не видно. Огромное, Оленька, спасибо тебе, потому что в самом деле исходит незасыпающей болью душа, потому что в любую минуту готов бросить её вместе с телом своим под колёса победы, как принято говорить, «человечества». И пусть хруст в его собственном затылке влетит крохотной пылинкой в великое здание!
Загайкевич удивлённо оглядывается: он стоит перед какой-то старенькой гостиничкой с фонарём над входом. Господи! Да это же его гостиничка, здесь он жил, когда впервые приехал в Париж! Там, во флигеле, в глубине двора, были у него две маленькие плохонькие комнатки с каменными полами. Туда приходила к нему Катя, бедная расстрелянная Катя. Оттуда он с чемоданами, набитыми нелегальной литературой, и с душой, исполненной ясной, весенней веры, уехал в… свою первую ссылку в Сибирь.
Как удивительно, как странно, что кто-то привёл его именно к этой гостиничке и остановил перед нею. Остановил! Без какого бы то ни было участия воли и сознания. Так лошадь подвозит к дому своего замечтавшегося или пьяного хозяина.
Загайкевич хочет пройти к флигелю, но ворота закрыты — час уже поздний. Он с нежностью берёт в руки старое знакомое кольцо звонка, недолго держит его и снова медленно уходит в туман.
Но тоскливом удушливости уже нет. Кто-то захлопнул дверь. Установилась грустная тишина, и тонко звенит растроганность. Повеяло духом весеннего сладко-обещающего вечера.
Загайкевич подходит к своему пансиону и задирает голову к окнам Леси. Сквозь шторы ещё просачивается свет. Наверное, читает в постели. Ему хочется взобраться на второй этаж, к стене, за которой лежит та, что так странно и жестоко распахнула дверь и так трогательно протянула ему чашу.
Но почему она это говорила? Почему??
Утро — неожиданно ясное, смешливое, в больших, лохматых облаках. Они иногда нависают над его золотым глазом, глаз хитро щурится, и тогда по мокрому асфальту улиц пробегают тёмные тени. Потом лохмы исчезают и Париж сверкает крышами, стёклами, металлом, камнем. Ветер носит по улицам запахи магазинов, кофеен, автомобилей. Но среди этих запахов есть и нечто такое, от чего у каждого весело, хитро и азартно щурится глаз души, и взгляд непроизвольно отыскивает почки на деревьях.
Но нет, их ещё нет. Даже в Люксембургском саду нигде ни одной, хотя туда не долетают никакие городские запахи. Там полно только людской мошкары — она кишит на всех солнечных пятнах.
Леся прохаживается вокруг озерца. По всему своему кругообразному бордюру оно окружено детскими тельцами, подвижными, озабоченными, деятельными. Там, по озерцу, плывут их корабли. Ветер гонит их от одного края к другому, надувая паруса, наклоняя к самой воде. Надо быстрее перебежать на другую сторону и встретить свой корабль, прибывающий из далёкого кругосветного путешествия.
Леся подставляет матово-чистое лицо порывам ветра и тёплой ласке солнца. Фиолетовые глаза жмурятся в нежной, грустноватой задумчивости. А в душе удивление: что, собственно, с нею? Как давно-давно не было такого ясного, такого обещающего утра! И отчего эта волнующая, непонятная грусть, отчего она непривычно ощущает себя лёгкой, вымытой, словно бы приготовившейся к причастию?
Финкеля ещё нет. Ну, конечно, он опоздает не меньше чем на полчаса! Милый Финкель! Как странно, что у этого вполне интеллигентного человека такая местечковая интонация, да ещё этот милый местечковый юмор!