Хамид Исмайлов - Железная дорога
Обид-кори дышал, наслаждаясь ночным горным воздухом, и ему было легко как некогда Мулле Тусмухаммаду-охуну после растаявшего снега.
Ваз Зуха, вал лайли иза саджа,
ма ваддаъака раббука ва ма кала…
Клянусь блеском дня до полудня,
и ночью, когда распространена темнота её,
не покинул тебя Владыка твой, и не недоволен Он…
шептал он, и слёзы катились по его редко поросшим щекам.
Ойимча, Ойимча сидела посреди летнего двора и взбивала, ссучивала длинными прутьями вату, вату, вату. Руки её взмахивали в широких белых полотняных рукавах как крылья и вата, цепляясь за медленные, медленные, медленные прутья, взлетала, взлетала, взлетала вслед за ней, как небесные облака, облака…
Их погрузили в воронки и отвезли на станцию. Там их пересадили на товарный вагон, зарешеченный, как и в тюрьме — две продольные и шесть поперечных прутьев и повезли медленно-медленно-бесшумно-медленно по железной дороге. Сквозь дыры и щели в полах она проглядывала — эта железная дорога — две нескончаемо продольных и бесконечно, бесконечно, бесконечно эти шесть поперечных перекладин, и уже казалось, что будто бы и землю заключили, или же их, едущих в этом зарешёченном товарном вагоне отлучили от земли.
Почему жизнь… Душа Обида-кори летела над землей, оставляя на ней Ойимчу, Ойимчу, и дети бежали за ней, простоволосой, как грозди винограда, грозди винограда…
Глава 20
Во время сталинского набора в партию от станка, в Гиласе, как оказалось, не оказалось станков. Нет, был один — в школе имени Октября, в мастерской труда, но никто им не умел пользоваться, не зная, против чего он. Присматривал за ним школьный сторож Абубакир-насвой, получивший этот пост от своего отца — сторожа царских времён, но этот Абубакир был настолько стар, что партия резонно решила не трогать его — не умирать же ему коммунистом!
И всё же партия нашла ответ и на эту директиву: было решено принимать в набор не только от станка, но и от кетменя, от швабры, от сапожной щётки — словом, любого пролетария и пролетарку Гиласа. Киномехаником Ортиком-аршин-малаланом срочно был написан и размещен лозунг: «Пролетарии всех махаллей Гиласа, собирайтесь во дворе школы!» — и тут же старший участковый Кара-Мусаев-младший заставил пьяного монтёра Болту взобраться на базарный столб и навесить полотно на единственный Гиласский репродуктор, попутно разъясняя всему запоздалому базару неотложный смысл лозунга и точное время сбора.
На призыв партии откликнулся лишь глухой уйгур Кун-охун, который по глухоте своей имел привычку откликаться на все уличные призывы, однако откликнулся он на этот раз потому, что его жена — Джибладжибон-бону решила, что в школе, как во время выборов в Верховный Совет, наверняка будет распродажа.
Достав из сундука припрятанные деньги, она заставила умыться своего чёрного от копоти мужа — станционного грузчика, надела на него пижаму, купленную как летний костюм у Хошима-проводника, аккуратно заправила брючины в единственные хромовые сапоги, оставшиеся ей от отца-скотопромышленника и отправила мужа вступать в партию, дескать, как знать, может быть, и вас сделают человеком наподобие Октама-уруса…
По дороге в партию Кун-охун наткнулся на косого татарина Тимурхана, отдыхавшего на опушке железной дороге от любви к мордвинке Мурзиной.
— Куда идёшь? — спросил Тимурхан из безделия.
— Нет, не могу, — отвечал ему глухой Кун-охун, думая, что тот по привычке ищет себе напарника выпить.
Тогда Тимурхан направил на него другой глаз из двух косых и спросил в упор:
— Займи десятку!
— В партию! — гордо произнёс Кун-охун.
— Иди на х. й! — сказал Тимурхан, разводя опять по горизонту два своих разнофокусных глаза, но этого ему не мог простить разомнувший свой слух Кун-охун. Ни как грузчик, ни как кандидат. Завязалась потасовка, в которой косой Тимурхан всё норовил врезать грузчику между глаз, а размашистый и глухой Кун-охун лепил одну за другой оплеухи маленькому, но юркому любовнику мордвинки. На этот шум, паля по воздуху, чтобы списать проданные Кузи-охотнику патроны, устремился старший участковый Кара-Мусаев младший, наклеивавший последнюю афишу о сборе пролетариев на дом Ортика-киношника — уже в стельку пьяного от полученного партийного гонорара. Завидев палящую власть, сплетенные в клинче Кун-охун и Тимурхан ринулись, как два сиамских близнеца, по железнодорожной насыпи в сторону пакхаузов, нырнув по дороге под первый встреченный стоячий вагон. Кара-Мусаев пустил им вслед последний патрон и довольный тем, что теперь баланс сходится, пошёл к себе в участок, составлять акт.
Эти же двое бежали вслепую и вглухую в коридоре между двумя составами, пока не споткнулись о зад однорукого Наби-пропагандиста, который торчал над рельсом, пока сам Наби воровал под вагоном просыпанные с транспортёра хлопковые семена — для соседских коров — по тридцать рублей за мешок. Перепуганный Наби пулей выскочил из-под вагона, подымая свою единственную руку для сдачи в плен, и плюс как смягчающее обстоятельство, но, увидев двух катающихся на камнях мужиков, решил, что стоило только умереть товарищу Сталину, как эта буржуазная зараза, эта чума прошлого — бесакалбазлык[54] тут как тут вернулся в Гилас!
Почуяв ситуацию, Наби не стал опускать своей единственной руки, а более того, вскинул к небу ещё и указательный палец, и вдруг стал гневно обличать этот позор, призывая в свидетели Аллаха, которого он не вспоминал вот уже 29 лет, с тех пор, как пошёл в школу в год ленинской смерти!
— Мандан уялмасайла Оллодан уялмийсизми! Кадрдон дохиймиз Исталин уртоклари улиб турган бир пайтта кип турган ишийлани карайла![55]
Эти двое уже сидели на пришпальных камнях, не понимая, в чём их обвиняет винторукий Наби, когда вдруг разверзлись небеса и труба Страшного Суда — ф-фу! — предупредительный гудок маневрового паровоза Акмолина предварил страшный удар, после которого вагоны за спиной непримиримого Наби, брызжущего обвинительной слюной, поехали. И вот когда накатил последний вагон, когда запал Наби стал иссякать на глазах, когда глухой Кун-охун и косой Тимурхан сидели перед ним, как ученики перед звонком, с подножки вагона спрыгнул ученик дорожных дел мастера Белкова — Таджи Мурад с двумя флажками и одним свистком, и вдруг так заверещал своим единственным свистком, так размахался своими двумя — красным и желтым флажками, что состав, скрипя неожиданно тормозами, стал ровно настолько, чтобы из-под последнего вагона вылезли следы преступления Наби, который хотя и крутил судорожной головой, но всё же не опускал своей единственной руки, как единственного смягчающего обстоятельства…
Честно говоря, в другой раз Таджи Мурад ничего бы и не заметил, ведь однорукий Наби таскал каждый пятый мешок его матери — подслеповатой Бойкуш, но здесь, когда уже попахивало групповым расхищением социалистической собственности и еще в такое трудное для страны время, молчать Таджи Мурад не мог. Теперь в промежутке между свистками, от которых вздрагивал и глухой Кун-охун, и флажковыми отмашками, за коими не мог уследить и косой Тимурхан, он стал обвинять их ещё в более страшном преступлении.
— Ещё не остыл прах дорогого товарища Сталина, — кричал он на два горизонта, — а вы уже создали бандитско-троцкистскую международную организацию, чтобы хитить, — так и сказал, — хитить! социалистическое имущество и хозяйство!
Таджи Мурад совсем недавно вернулся из армии, а потому в отличие от Наби-однорука, никуда из-за своей нестроевой однорукости не выезжавшего, обвинял их по-русски, и от этого уже попахивало его служивой Сибирью…
— Блядь, я те говорил — пошли пить! — шептал Тимурхан на ухо глухому Кун-охуну, — теперь Нинке расскажут…
От этой мысли ему стало нестерпимо грустно, так что из двух его автономных глаз вытекло невпопад две слезы. Ведь и впрямь, в прошлый раз, когда на станционном суде железнодорожной чести судили какого-то Шиштаковича, и вся станция подписала ему приговор за антинародную музыку — от Толиба-мясника, ничего кроме топора и своего члена в руках не державшего и до подслеповатой Бойкуш, державшей лишь однажды то же самое, а Тимурхан, как второй станционный интеллигент после Мефодия-юрфака, не стал подписывать ничего, поскольку никаких русских песен кроме «Камыша», наученного ему Мефодием, не знал, Нинка-мордвинка — эта Кармен с вишнёвыми глазами, не давала ему за индивидуализм и психологию мелкобуржуазного собственничества целых три года, аж до самого процесса врачей…
Всё это время Тимурхан люто проклинал пресловутого Шиштаковича по уборным и по ночам, но зато на врачах он отыгрался сполна — за все три года сухостоя!
И вот теперь опять… Хоть под поезд ложись!