Анатолий Знаменский - Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
— Я не казачка, — сказала Татьяна. — Я просто уроженка Кубанской области, но не в этом дело... Надежду я просто не успела подготовить, потому что Миронов тогда всех нас опередил, в Плотникове... В этом повинны вы, мужчины! А потом с ней начались эти любовные припадки, что тут поделаешь? Это бывает... Он, между прочим, интереснейший человек, этот Миронов. Рыцарь, каких нынче уже не встретишь!
— Благодарю за откровенность, — усмехнулся Щегловитов без всякой иронии и даже отчасти соглашаясь с ней.
— По крайней мере, всегда говорит лишь то, что думает. И делает лишь то, о чем говорит, — сказала она в оправдание. — Это в наши дни тоже уже становится редкостью. И, как ни странно, однолюб. Во всяком случае, как я вижу, Надька около него счастлива.
— У нее ум гимназистки, но вы-то! — оборвал Щегловитов.
— Ум гимназистки, но — неиспорченной, восторженной...
— Ах, полно, Татьяна. В ваших словах слишком много мишуры. Должна быть готовность к подвигу, но не к смерти! — Щегловитов сказал тоном приказа: — Миронов. Не исключено, что этот красный печенег в скором времени появится на нашем фронте. Об этом теперь много разговоров. Так вот, надо рвать все связи вокруг него, оставить в пустоте! Поймите. Ковалева, слава богу, схоронили в чахотке, Блинов со своей конницей зажат между молотом и наковальней, и зажат намертво. Бураго, бывший политком, вызван в Реввоенсовет, получил какое-то маленькое назначение в вновь формируемую часть, но к месту почему-то не явился... Возможно, уехал «в Москву за правдой», как у мужиков ныне принято говорить... Теперь очередь за Голиковым и Сдобновым! Это надо понять в первую очередь. Как только красные казаки лишатся своих испытанных командиров, они тут же начнут шататься «в мыслях», многие разбегутся — кто домой, на вареники, кто в зеленые... Относительно Сдобнова ответственность полностью падает на вас. Теперь уже — вторично, во искупление грехов, так сказать...
Она не могла сделать это так просто, с расчетливостью мелкого рассудка. По дороге к дому Татьяна зашла еще к фельдшеру Багрову, сказала, что с утра ее трясет лихорадка, и выпросила порошок хины, а заодно и полстакана денатурата. Выпила с отвратным чувством, с гадливостью и, пока шла в темноте до знакомого двора со скрипучей калиткой, никак не могла унять дрожь, чувствовала, как мечется ее слабая душа в невидимой клетке вынужденности и страха.
Стало уже ясно: не молодость свою она похоронила в этой кровавой сумятице, а растранжирила целую жизнь без остатка. Боже, как все нелепо сложилось, в какое дьявольское решето просыпались ее дни? Да и только ли ее? Екатеринодар, Анапа, Лиза дорогая... Вадим! Молодые, горячие головы — Рубин и Крайний — осенью слышно было, будто их расстрелял в Пятигорске командующий армией Сорокин, а потом, разумеется, и его убили, — что все это значит?
Жизнь уже пропала, но все равно и за эту пропащую жизнь ей следовало еще платить... И чем? Жизнью близкого человека!
Как штабист и красный командир, сочувствующий РКП (б), он не вызывал в ее душе никакого сочувствия, мысленно был даже предан ею, но он, к сожалению, еще оставался мужем, потому что был хорош как человек, как военный, обладатель воинских крестов и медалей, властный хозяин большого штаба, где его слушались беспрекословно. И он к тому же открыто и честно любил ее, заботливо ограждал от жестокой действительности, по возможности нежил за постоянную готовность принадлежать ему. Он прощал ей издерганность, плаксивость, всю ее неврастению и курение взахлеб, по две-три папироски кряду... Ждал, верно, что она, согретая его любовью, отойдет сердцем, выздоровеет, станет верной спутницей в общей их кочевой судьбе...
И теперь она должна перешагнуть через это — весы судьбы качнулись не в его пользу...
Она стояла у калитки, кусала губы и облизывала соленость с губ, намеренно взвинчивала себя воспоминаниями об отце, сгинувшем в самом начале гражданской, о холодных купаниях в талом снегу под Екатеринодаром, когда отбивались от Корнилова, об ужасе Таганрогского десанта.
Мужчины, куда вы завели нас, слабых женщин, воспитанниц уездных гимназий, частных пансионов. Смольного, Бестужевских курсов? Сигизмунд Клоно, юноша Гернштейн, комиссар Азовской флотилии, живы ли вы, вспоминаете ли о прошлом? И о нас?.. Впрочем, в эту минуту она с огромным наслаждением влепила бы пулю в лоб и поручику Щегловитову — он был самый подлый!
Спирт горячил и успокаивал, и она очень боялась, что не справится с собой в нужную минуту. Наконец ее передернуло от одного только последнего воспоминания как, с каким грязным вожделенном посмотрел на нее бритоголовый бычок, адъютант в приемной Щеткина, когда провожал на эту встречу-допрос. Под его взглядом она вся сжалась в один упругий комок, словно лесная кошка... Теперь она собиралась прыгнуть далеко и расчетливо, но ее покидали силы.
Илларион сидел, горбясь, у стола, в свежей нижней сорочке, брился. Он выздоровел. Выпяченные, напряженные губы, характерный потрескивающий звук отличной немецкой бритвы «Золинген» на его черной щетине, запах дрянного «совдепского» мыла на всю комнату, как в прачечной. Неряшливая газетная бумажка с грязноватыми клочьями сбритой с лица пены — о господи, как надоел этот военно-полевой быт, грязь, вечное унижение души... И еще этот нищенский осколок зеркальца, в который смотрелся по сути одним глазом Илларион, вконец ожесточил ее.
Ведь он генерал, генерал по должности, ну что бы стоило достать хоть доброе, хорошего толстого стекла зеркало для квартиры — ведь полно реквизированного в складах! Но нет, у них это не положено, упаси боже — не может человек выжать из себя прирожденного плебея!
С ними, с этими мужланами, после всей этой кутерьмы жить? Тысячу лет?..
— Куда и зачем вызывали? — запросто, хотя и с видимым интересом спросил Илларион, не прерывая размеренных движений бритвой. И еще сильнее выпятил свои тонкие, хорошо очерченные, жадные губы. Она оценила его позднее бритье — наверное, совсем хорошо себя почувствовал, захотелось ласки, близости — и тут же прикинула внутренним зрением, что он совсем неосмотрительно расселся спиной к открытому окну в темный палисадник.
— Комиссар-чекист допрашивал! — гневно бросила она, отвечая на его вопрос, и быстро прошла в спальню.
Двери в спальню не закрывались, он снова спросил, не поворачивая головы:
— Чего ради? Ты что, штатный осведомитель?
— С вами свяжешься, так превратишься в кого угодно! — сказала она, сдерживая дрожь в голосе, а ему показалось, что она уже распускает волосы и говорит так, по привычке держа головные шпильки в зубах. — Почему то... все про Миронова допытываются...
— Ну да? — легкомысленно хмыкнул Сдобнов.
— Про Миронова! — со злостью повторила она.
Вышла из спальни, зачем-то накинувшись теплой шалью и держа руки на груди, под шалью. Стала спиной к распахнутому окну, даже присела на подоконник...
— О чем же?
— Не писал ли он что в станицу, и какие разговоры о нем здесь, и как ты о нем...
— А они до этого не знали? — он усмехнулся, лениво проходя бритвой по чистому месту. Осколок зеркальца перед ним был мал, Илларион не мог хотя бы в проекции увидеть позади ее напряженную и собранную, как перед прыжком, фигуру, ее странный, провальный взгляд.
Сминала от волнения слова:
— Письмо его чуть не дословно повторила там... Ну, о новой мобилизации Деникина. «Бедные мои станичники, они опять потянутся на борьбу за казачество, и опять польется дорогая человеческая кровь. Опять слезы, сироты, вдовы... Как бы я хотел быть снова на Дону, кричать полной грудью и удержать казаков от нового безумия...» Я и то наизусть запомнила! Но им почему-то не понравилось, негодяям!
«Оно и не могло каждому понравиться, — мельком подумал Сдобнов. — Слишком уж острые вопросы всегда он задает!»
В последнем письме к Сдобнову Миронов возмущался разделением Донской области и подчинением Хоперского и Усть-Медведицкого округов Царицынской губернии... Это было нелегко читать и самому Иллариону:
«С неослабеваемым вниманием я слежу за печатью, как больной, исстрадавшийся за долгую зиму, следит за появлением вестника весны — ласточки, скворца. И вдруг как-то читаю декрет об организации переселения в Донскую область. Раньше этого прочитал, что Усть-Медведицкий округ присоединен к Царицынской губернии.
И сжалось сердце болью. Не от того, что будут переселять на Дон, не от того, что Дон расчленится как административная историческая область... Нет... земли хватит. Всем жить под тем же солнцем! Но сколько пищи для провокации... какая богатая... Какая богатая почва для посева контрреволюционных семян. И бедные мои станичники опять потянутся на борьбу...»
Илларион, сдерживая в себе волнение, добривал свой породистый, раздвоенный подбородок, а она подняла голос выше:
— Сто раз говорила, смотрите зорче, с какой дрянью вы связались, каков будет окончательный расчет! Ведь они вас в мешок увязывают! И кто вокруг? Нечисть, дрянь человеческая, инстинкты толпы!