Юлиу Эдлис - Антракт: Романы и повести
— Несколько эгоистичный взгляд на искусство, — заметил Митин. — Жизнь коротка, верно, но…
— Но искусство вечно?! — прервал его Дыбасов с прежней яростью. — Черта с два! И что мне в нем, если я не успею сделать то, что хочу и могу? Дорого яичко ко Христову дню.
— Жизнь тоже вечная, — опять совершенно неожиданно вмешалась Эля, о которой за спором все забыли. — Она очень быстрая, но пока до финиша доберешься… Иногда даже кажется, что это один и тот же день такой длинный, никак не кончится. Все нормально, мальчики! — И, словно испугавшись этого нежданно вырвавшегося у нее «мальчики», она виновато взглянула на Иннокентьева. — Вы еще все такие молодые, хоть и седенькие, такие умные… Так чего же вы все боитесь?! Будто напугали вас в детстве букой, и вы до сих пор темноты боитесь, обязательно вам надо, чтоб вас за ручку держали и жалели.
— Да, — улыбнулся ее словам Дыбасов и стал похож, как тогда в лесу, на беззащитного мальчика с непослушным вихром на макушке, — Вот именно — нам очень нужно, чтобы нас жалели. Или хотя бы любили. Без этого нам никак нельзя.
— Только не надо при этом жениться, — совершенно ни к селу ни к городу пожаловался на что-то свое Митин. — Женатому никакие такие мысли и в голову не придут. Они приходят только на голодный желудок… А моя Ира так меня закармливает… — махнул белой, мягкой кистью.
Тут Ружин и дождался своего часа, он дал им, малым сим, выговориться, нагородить сентиментальной чепухи, теперь пришел его черед — подбить бабки, подвести черту и обнародовать высшую и непогрешимую истину.
— Искусство, — начал он издалека, и в его голосе с первых же слов зарокотали громы всезнания, пронесся ветер горних высей, — искусство — единственный доступный человеку язык для разговора с богом. Но поскольку все мы, увы, заматерелые атеисты, то скажем проще: с вечностью. А стало быть, и театр — храм, как ни пошло и фальшиво это слово в наших устах, тем не менее храм. И, что важнее важного — тут я совершенно согласен с Романом, — храм, из которого надо всечасно и беспощадно изгонять менял и фальшивомонетчиков. А их там всегда была тьма-тьмущая, как клопов в старой кровати. И тут-то, как это на первый взгляд ни парадоксально, происходит нечто совсем уж неожиданное и комичное — сами того не замечая, мы все наши силы, всю короткую жизнь тратим на то, чтобы изгнать из храма менял и торгашей, а вовсе не на то, чтобы делать единственно живое и необходимое дело, то есть приумножать сокровищницу его нашими, как бы это сказать попроще… одним словом, плодами нашего вдохновения, трудами души нашей. И вот мы воюем, бряцаем собственной нетерпимостью и принципиальностью — что, кстати, далеко не одно и то же, замечу на полях, — обличаем, дерем глотки и сами того не успеваем увидеть, как становимся такими же торгашами, такими же продавцами оптом и в розницу нашей собственной непогрешимости и ортодоксальности, как и те, кого с такой праведной страстью изгоняем из храма. Но и этого мало! Мы и того в своей ярости крестоносцев не углядели, что, пока мы воевали и разили святотатцев, храм но нашей же вине опустел, захлох, паутина висит по углам, мыши сожрали святые лики. И вдруг приходит позднее прозрение — не воевать нам надо бы, не словесные громокипящие постулаты нужны, а — работа! Работа в том простейшем, обыденном смысле слова, который вкладывают в него нормальные трудяги, хлебопашцы, которые свою ниву потом поливают и пекутся об урожае, о жатве, а не о том, чтобы сосед на своем поле сеял и жал в точности так, как они. Вот чего им надо!..
— Но и это тоже слова, слова, слова… — поморщился, как от зубной скучной боли, Дыбасов, — мазохизм какой-то все…
— Нет, а вправду, Боря, — вне связи со всем только что говоренным вспомнил о своем кровном Митин, — тебе на самом деле спектакль показался?.. Тут все свои, режь правду-матку!..
— А мне плевать, что он скажет! — выкрикнул вдруг злым фальцетом Дыбасов, — И что все остальные — тоже! Я делаю то, что умею, и так, как умею! И никакого спектакля нет, конь еще не валялся!..
— А я бы хотела работать в театре… — негромко, словно бы самой себе, сказала Эля. — Честное слово! Не артисткой, куда там, но что-нибудь такое делать, помогать… Я бы смогла! Как раз в жилу бы было, нет?.. — И отвела глаза от удивленного взгляда Иннокентьева.
— И очень просто, — бросил равнодушно Дыбасов, — как раз Надежда Ивановна, помреж, в конце сезона уходит на пенсию, место свободно, охотников за сто рублей ломаться с утра до ночи немного. Приходите, возьмем. Если не передумаете, конечно.
И вдруг Иннокентьев с трезвой ясностью понял, что на самом деле он не хочет победы Дыбасова, что хочет он, наоборот, его поражения, унижения и краха. Но еще — так же трезво и непреложно — услышал в себе и то, что вопреки своей неприязни к Дыбасову, вопреки жажде увидеть его униженным и поверженным в прах он сделает все, чтобы помочь ему, встанет грудью на его защиту, хоть и твердо знает наперед, что поражения не миновать. Может быть, потому-то он и будет ему помогать и стоять с ним заодно до конца, ни шагу назад, что знает: поражения не миновать.
8
Сюжет со «Стоп-кадром» — его удалось снять, как и предполагал Иннокентьев, далеко не сразу, только в начале февраля — был смонтирован спокойно, без вызова и вполне лояльно по отношению к Ремезову: два коротких фрагмента рабочей репетиции, пятиминутная беседа с Дыбасовым и исполнителями трех главных ролей, осмотрительный, сдержанный комментарий самого Иннокентьева. Важно было зафиксировать самый факт: спектакль доведен до конца, почти готов, ставит его один Дыбасов, Ремезов тут ни при чем. Детали не играли никакой роли.
В февральскую передачу сюжет уже опоздал, надо было ждать в лучшем случае марта. Иннокентьев решил не показывать его пока ни коллегам, ни тем более Помазневу, своему главному редактору, который всегда предоставлял ему полную свободу в выборе тем для «Антракта».
Больше всех волновался, просто-таки не находил себе места Митин, по десять раз на дню названивал Иннокентьеву. Ружин в последнее время был постоянно в крупном выигрыше, отчего пребывал в состоянии почти эйфорического оптимизма, только и делал что повторял к месту и не к месту: «Карфаген должен быть разрушен». Дыбасов не звонил, не объявлялся, денно и нощно репетировал. Что-нибудь узнать о нем и о спектакле можно было только от Насти Венгеровой, его, как однажды выразился Митин, доброй феи, но и она на все вопросы отвечала уклончиво, словно Дыбасов наложил на нее обет молчания.
Ремезов уже недели две как вернулся из Югославии, и что тревожило более всего Иннокентьева, а Митина доводило прямо-таки до обмороков, так это то, что главный режиссер, наверняка в первый же день по приезде поставленный обо всем в известность своими клевретами — «клевреты» было слово Ружина, — не только хранил полнейшее молчание, но и вообще не проявлял никаких признаков тревоги или даже малейшей заинтересованности. Он ни разу не зашел на репетицию к Дыбасову и ни о чем его не расспрашивал.
Эта неизвестность и неопределенность не могли тянуться до бесконечности, и в конце марта Иннокентьев включил в заявку на мартовский «Антракт» сюжет с репетицией «Стоп-кадра».
И, к собственному своему удивлению, сразу же ощутил, как отпустило на душе, тревожное ожидание возможных осложнений как бы ушло в тень, на безопасное отдаление.
Эля ушла с работы на телевидении, Иннокентьев сам на этом настоял — их отношения давно перестали быть тайной для сослуживцев, он не хотел пересудов и сплетен, пусть побездельничает месяц-другой, а в конце сезона Дыбасов твердо обещал устроить ее в театр на освобождающееся место помрежа.
Оставалось одно — ждать.
Как раз в один из таких дней ожидания и неопределенности, идучи по коридору одиннадцатого этажа телецентра, Иннокентьев столкнулся нос к носу с Помазневым.
Когда-то они учились на одном курсе журфака, играли за университет в одной теннисной команде, дружили хоть и не близко, но все пять студенческих лет. Потом пути их разошлись: Иннокентьев занялся театром, Помазнев — международной журналистикой, долго жил за границей, не то в Чили, не то в Мексике. И лишь много лет спустя судьба вновь свела их под крышей Центрального телевидения, хоть и на разных ступенях иерархической лестницы: Помазнев в свои сорок с небольшим взобрался почти на самую верхотуру, Иннокентьев не пошел дальше должности комментатора по вопросам театра. Впрочем, ничего другого он для себя и не желал, спроси его — он не поменялся бы с Помазневым местами.
Именно потому, что все знали о его прежних отношениях с Помазневым, дававших ему как бы право рассчитывать на его дружбу и внеслужебную близость, как только Помазнев появился в Останкине, Иннокентьев сразу и решительно перешел с ним на «вы» и стал называть по имени-отчеству: пусть все, и Помазнев в первую очередь, знают, что он не ищет особых отношений с шефом, а если обстоятельства так сложатся, что он будет вынужден напомнить о них, Помазнев — Иннокентьев в этом был совершенно уверен — придет ему на выручку.