Левон Сюрмелян - К вам обращаюсь, дамы и господа
— Да падёт проклятье на их головы! — говорили они, имея в виду чиновников, жандармов и всех тех, кто держал их в такой бедности и совершал эти преступления. Враги у нас были общие.
Стоя на коленях на глиняном полу, они расспрашивали меня с любопытством и жалостью:
— Твои родители, наверное, были богатые? У тебя ведь было всё? На тебе такая красивая одежда и туфли. Ах, яврум, душа моя, теперь тебе придётся жить с такими бедняками, как мы, а мы тебе даже коробка спичек купить не сможем! — Они излагали длинный перечень своих несчастий и оплакивали меня, «богатого городского мальчика», опустившегося до их уровня. — Вах, вах, за какие твои грехи, ягнёнок мой, душа моя?
Лачуга временами освещалась смолистыми вспышками хвойной палочки. Есть им было нечего, и мы легли спать без ужина. Постель была на лавке в углу комнаты, и они удостоили меня чести, к моему безграничному отвращению и ужасу, спать в ней с их мужем, в то время как они обе легли на тростниковую циновку, разостланную на полу. Нищий даже не потрудился снять с себя лохмотья, да и жёны не разделись. Я снял с себя только обувь. Одеяло было липким и жёстким от многолетней грязи и пота. Я старался не касаться его губами. Я лёг как можно дальше от нищего, но его большие ноги иногда касались моих. Зная о гомосексуальных наклонностях турок, я вздрагивал от страха.
Утром, когда я проснулся, в лачуге никого не было. Я встал, надел туфли и вышел во двор. Нищий, должно быть, ушёл в город на повседневный промысел, но куда же подевались его жёны? Я спросил у молодой девушки, живущей по соседству, и она сказала, что они работают жницами на пшеничном поле и объяснила, как туда добраться.
Я медленно пошёл по дороге к полю. Очевидно, жители этой деревни не имели никакого понятия о туалетах. Земля вокруг их лачуг сплошь была покрыта испражнениями. Я боялся, что сойду с ума, если проведу ещё одну ночь с нищим, если его ноги ещё раз коснутся моих, а как только дошёл до большой дороги, в отчаянии убежал в Джевизлик.
Я провёл день со своими друзьями. Когда наступили сумерки, Нурихан посоветовал мне вернуться к нищему, иначе, сказал он, меня сочтут за беглеца, а бегство наказывалось смертью. Я должен был вернуться, хотя предпочёл бы умереть. По дороге в деревню, недалеко от правительственного учреждения, я повстречал каймакама, совершающего свой вечерний моцион с такими же тучными, как и он, турками.
— Акшаминиз хаир олсун — да принесёт вам вечер удачу! — приветствовал я их. Это была одна из тех вежливых фраз, которым я научился от своих турецких друзей Шукри и Махмуда. — Каймакам-бей, — сказал я дрожащим голосом, — я сын аптекаря Карапета-эфенди из Трапезунда. Какой-то чете усыновил меня вчера и отдал на попечение на три недели своему другу — нищему, живущему в этой деревне. Но они так бедны, что у них даже спичек нет в доме. Пожалуйста, разрешите мне остаться в Джевизлике, пока я не найду себе другого турецкого папашу.
Вертя в руках украшенные кисточкой янтарные чётки, они серьёзно слушали меня, и я чувствовал, что не без симпатии. Оба, и чете и нищий, были известными для них личностями, и они выразили удивление, что такой головорез совершил добрый поступок, усыновил армянского мальчика. Это показалось им забавным. Каймакам разрешил мне остаться в Джевизлике с условием, что я найду себе другого попечителя.
Ту ночь я провёл с Нуриханом в конторе писца. Не было ни лампы, ни свечи, но Нурихан изобрёл новый способ освещения — зажигал нанизанные на проволоку ядра лесных орехов. Когда сгорело последнее ядро, мы опустились на колени и стали молиться. Затем он свернулся в клубок на скамье, а я на столе, и мы уснули.
На следующее утро я нашёл себе нового попечителя — уважаемого купца Османа-агу. Он держал лавку по продаже зерна и носил одежду лазов. Ходил переваливаясь, мускулы бугрились на ногах под облегающими икры штанами, а отвисающий шарообразный зад его шаровар ритмично раскачивался вправо и влево, как курдюк каракульчи. У него была правильной формы голова, каштановые волосы, карие глаза и белые руки. Он носил серебряный кинжал, патронташ на груди был украшен серебряной нитью.
Осман-ага повёл меня к портному и заказал мне льняное бельё и лазский костюм, такой же, как у него. Он назвал меня Джемалом.
Я не мог заставить себя называть его «отец». Мне хотелось любить его, ведь он спас мне жизнь, но я ненавидел его. В его присутствии я был сдержан и неловок. Он был очень набожным и пять раз в день честно совершал намаз. Услышав монотонное пение муэдзина, он умывал лицо, руки до локтей, ноги до лодыжек и падал ниц на маленький молитвенный коврик, шепча стихи из Корана.
Я думал, что он позволит мне остаться с ним в городе, но вечером он отвёл меня к себе в деревню. Она находилась высоко в горах, вдали от моря. Я пожалел, что не остался с нищим; его деревня, по крайней мере, была ближе к морю и Европе. Я подумал, что мне никогда не удастся сбежать из этой далёкой горной деревни: меня поймают раньше, чем я дойду до большой дороги.
Осман-ага жил в опрятном домике. Его жена, высокая женщина, была добра ко мне. У них был рослый красивый сын — Али, на год или два старше меня. Оба, мать и сын, стеснялись меня, ведь я для них олицетворял городской образ жизни, чудеса и очарование Европы. Мой лазский костюм не был ещё готов, и я ходил в своей одежде.
Я спал один в передней, на постели, постланной на тростниковой циновке. Натянув одеяло на голову, я перекрестился и стал отчаянно молиться богу, чтоб он услышал глас вопиющего в пустыне.
Утром, когда я ещё спал, Осман-ага вернулся в Джевизлик. В доме никого не было. Я спешно оделся и, выйдя во двор, мастерски, как мне думалось, применил дипломатический ход. Я закричал:
— Ана, нереде сун? — Мама, где ты?
Называя её матерью, мне хотелось показать соседям, наверняка слышавшим меня, что я принимаю её как мать. Я не смог бы назвать Османа-агу папой, но жена его — совсем другое дело — в ней была какая-то материнская доброта.
Весть о моём появлении распространилась по всей деревне, и соседи знали, кто я и кого зову. Мой зов передали из дома в дом, и жена Османа-аги, навещавшая в это время своих подруг и наверняка рассказавшая обо мне, прибежала домой.
— Я не хотела будить тебя, Джемал, — сказала она. — Мы уже позавтракали, но твою долю я оставила. Хочешь яичницу?
Она казалась очень довольной, и все женщины и девушки, выглядывавшие из своих окон и дверей и наблюдавшие за этой сценой, улыбнулись.
Но хотелось бы знать, как бы они отнеслись ко мне, если бы я сказал, что не стану турком и, хотя она очень хорошая женщина, никогда не забуду мою маму и не приму другую!
Пока я завтракал, в дом вошёл Али, он нёс на спине огромную вязанку хвороста и положил её в углу у очага.
— В следующий раз, когда пойдёшь в лес, обязательно возьми с собой братца Джемала, — сказала ему мать. — Ты должен подружиться с ним.
Али виновато и смущённо кивнул головой. Затем, схватив деревянный бак для воды, выскочил во двор. Его поспешность навела меня на мысль, что он не хочет, чтобы я носил воду и собирается всю работу делать сам. Закончив свои утренние дела по хозяйству, и освободившись для прогулки со мной, Али повёл меня знакомить со своими друзьями. Мы зашли к одному парню. Он служил раньше в турецкой морской пехоте и считался в деревне важной персоной. Видно было, что он ждал нас, ибо женщин дома не оказалось, а комната была наскоро прибрана. Ко мне отнеслись, как к знаменитости. Моряк был почтителен и любезен. В доказательство своей искушённости в жизни он рассказал мне, что побывал не только в Трапезунде, но и в Стамбуле.
— Покажи ему свою форму, — упросил его Али.
Моряк открыл шкаф и с гордостью показал мне свежевыстиранную белую матроску. В шкафу другой одежды не было — очевидно, одеяние это было слишком свято для него, чтобы хранить с остальными. Мне этот парень понравился. Он бывал в городах и служил матросом. Мы могли найти общий язык, стать друзьями. Ни он, ни Али ни разу не упомянули о моём армянском прошлом. Они отнеслись ко мне как к своему. Не расспрашивали меня о семье и ни разу не упомянули в разговоре слова «армянин» или «христианин».
Пришёл посмотреть на меня деревенский мулла — настоящий дьявол в тюрбане. Посовещавшись с женой Османа-аги, он сказал, ухмыляясь, как старый волк, что сделает мне обрезание, и похлопал меня по плечу своей страшной шаманской рукой.
— Не бойся, — пообещал он. — Это не очень больно.
Али сказал, что это кровавая операция, но меня больше пугал смысл её. Я подумал, что если позволю мулле сделать обрезание, то никогда больше не смогу стать христианином. Это будет окончательным и бесповоротным актом отречения от веры, национальности, семьи, Европы, цивилизации и всего того, что я так лелеял в своём страдальческом сердце!
Поразмыслив над этим дня два, я решил, что мне лучше умереть, чем подвергнуться обрезанию.