Анри Труайя - Голод львят
— А женщины, — спросила Кароль, — что ты скажешь об американках?
Поскольку вопрос этот исходил от нее, Жан-Марк смутился. У него не было ни одного сколько-нибудь серьезного сентиментального приключения в Нью-Йорке.
— Такие же, как француженки, — ответил он. — Есть невзрачные, есть приятные. — И, чтобы поскорее оборвать расспросы, спросил: — А вы? Как ваш греческий круиз?
Кароль закатила глаза к потолку:
— Катастрофа! Жара была страшная, корабль не плавал в открытом море, а Колетт Дюурион умудрилась перессорить между собой все пары.
— Лучше было бы и нам поехать с тобой в Штаты, — сказал Филипп. И удалился, не в силах скрыть широкий зевок: — Умираю — хочу спать!
— Удивительно, — заметил Жан-Марк, — а я, несмотря на разницу во времени, совершенно не хочу спать!
— Ты ляжешь у нас, — уведомила Кароль. — У тебя на улице д’Ассас ничего не готово. Аньес даже не убирала там…
Он согласился, отчасти раздосадованный, отчасти удовлетворенный этим удобным решением. Отец и Кароль ушли, пожелав ему доброй ночи. Они производили впечатление счастливой семейной пары. Не сблизились ли они снова за время путешествия в Грецию?
В комнате у Жан-Марка все было так, как и прежде. Мебель светлого дерева в стиле эпохи Карла X, эстампы в серых тонах на стенах, книги на полках со стеклами, разобранная постель, чистые полотенца, положенные на край раковины, — он уже готов был растрогаться. Но его взгляд задержался на трех красных розах, стоящих в вазе, и чувства мгновенно охладели. Эти три красные розы были знаком от Кароль, символом сговора, призывом к порядку. Она поставила их здесь не случайно, а, вне всяких сомнений, для того, чтобы воскресить в нем какое-то чувство, о котором он захотел стереть даже воспоминания. Ну что ж! Она напрасно потратила время, если думала смутить его этой уловкой. Поездка обновила, освежила и закалила его. Избавившись от своего прошлого, он уже ничего и никого не боялся.
Внезапно ему показалось, что он задыхается в этих четырех стенах. Движение, которым его перенесло с одного континента на другой, продолжалось внутри него самого. О том, чтобы лечь спать, не могло быть и речи. Он удостоверился, что ключ от квартиры в кармане, и вышел.
Сентябрьская ночь была теплой и темной. Кафе на площади Сен-Жермен-де-Пре были переполнены. Жан-Марк сел на террасе «Дё Маго», заказал маленькую кружку пива и пожалел, что сидит в одиночестве. Он бы с удовольствием поделился впечатлениями с кем-нибудь из друзей. Завтра он увидится с Дидье Копленом. Но Дидье воспринял Америку не так, как он. Группа парней и девушек прошла мимо, о чем-то горячо споря. И он сразу представил себя в Гринвич Вилледж. «Все молодые похожи друг на друга, — подумал Жан-Марк. — С той лишь разницей, что они там принадлежат к великой нации, процветающей, оптимистической, на языке которой говорит половина цивилизованного мира, а эти здесь — нации хрупкой, целиком завязшей в прошлом и не способной распространить свое влияние дальше соседних стран». Никогда еще ничтожность и слабость Франции не представали перед ним с такой определенностью. Как можно быть французом в XX веке? Он задавал себе этот вопрос и машинально ласкал взглядом платаны на бульваре Сен-Жермен. В Нью-Йорке он отвык от деревьев. А здесь они были густые, могучие, полные сока. Перед хмурыми фасадами распустились целые купола листвы, плотные облака зелени. При одном взгляде на них вы ощущали на губах вкус горьковатой свежести. Тщательно продуманная подсветка освещала колокольню снизу, делая выразительной каменную кладку. Площадь окружали приземистые дома, где обыватели рано ложились спать. Машины неслись бесконечным потоком, сверкая никелем. Сигнальные огни, неоновая реклама, свет фонарей — в этом скрещении лучей проскальзывали человеческие тени, раздавались обещания, зрели драмы. Мало-помалу Жан-Марк начинал ощущать, как в нем пробивается молчаливое согласие с тем, что он видит перед собой. Не это ли равновесие между старыми камнями и молодой зеленью, между прошлым и настоящим, внушало благодушие? Он прикинул, что в этот час закат едва затуманил небо над Манхэттеном. Усталость, смена обстановки поддерживали в нем состояние приятного опьянения. Он поднялся и пошел бродить по улицам, без всякой цели, вдыхая запах Парижа, глядя в лица прохожим, чего никогда не осмелился бы делать в Нью-Йорке. И тут совершенно необъяснимо Жан-Марк осознал, что счастлив вернуться домой, вновь окунуться в музыку своего языка. Неважно, что Франция не так богата, не так велика, не так многочисленна, могуча и организованна, как Соединенные Штаты! Именно здесь, и нигде больше, он должен был дать свой человеческий бой.
Он открыл дверь частного клуба «Лантерн», с хозяином которого был знаком, и его обдала темная, горячая и шумная волна. Оглушенный и ослепленный, он стал пробираться к бару; на ходу поздоровался за руку с двумя парнями, чьих имен не смог бы вспомнить, и присел у стойки на табурет. Перед ним в полумраке с сосредоточенностью гимнастов, занятых тренировкой, передвигались люди. Он никогда не любил танцевать просто так. А девушки в этот вечер были так себе: голова в плечи, волосы на глаза, руки, размахивающие как крылья. Это была субботняя клиентура. Он удалился разочарованный. В «Seven two» была такая же толкотня и тоже непритязательная публика. Зато выбор дисков там был превосходный. Жан-Марк послушал несколько ностальгических, слегка устаревших мелодий, проглотил один дайкири[1] и вышел на свежий воздух, чтобы перевести дыхание после предпринятого погружения.
Было два часа утра. Он не знал, куда еще пойти. В сторону дома. Ноги повели его старым путем. Стоп! Он сменил тротуар. В сущности пустяк, однако у него возникло чувство, будто он оборвал уто́к, спутал нити привычки, замыслил какие-то темные интриги! Главное — стойко держаться! Начисто отринуть прошлое. Возненавидеть и сокрушить себя того, каким он был.
Какой-то страх охватил его в тот момент, когда он входил в квартиру: этот аромат духов, эта тягостная тишина, они были приятны как воспоминание о каком-то очень сладком лекарстве, которое он принимал в детстве. Он осторожно открыл дверь в свою комнату, повернул выключатель. Три красные розы по-прежнему стояли в вазе. Они полыхали жизнью. Жан-Марк заставил себя не смотреть на них, сел на край кровати и снял туфли. «Завтра утром позвоню Франсуазе», — подумал он.
II
Прорвав «Пасторальную симфонию», зазвонил телефон. Мадлен приподнялась на локте и посмотрела на аппарат — это, несомненно, ее коллега. Бальмора из Кана[2], который звонит по поводу секретера эпохи Людовика XVI. Он должен был сказать, устраивает ли клиента цена. Шесть-семь метров отделяли ее от шкафчика с украшенной деревянной резьбой дверцей, где находился телефон. Но с ее сломанной ногой это было равносильно пустыне. Успеет ли она? Стоило Мадлен встать, как звонок прекратился. Разозлившись, она снова легла, опираясь грудью на две подушки и вытянув ногу. Какая глупость! Все люди ломают малую берцовую кость, отличившись на лыжах, она — поскользнувшись на кафельном полу в кухне. На кафеле, когда-то подобранном с такой любовью — розовые и белые плитки, теперь уже старые, стершиеся, блестящие, неровные, привычные! Хорошо еще, что Франсуаза была здесь и помогла ей подняться! С тех пор как восемь дней назад наложили гипс, доктор Жуатт запретил ей ходить. Он преувеличивает, этот малый! Мадлен устроилась на первом этаже, на диване. Пластинки, книги, вышивание, газеты — все было под рукой. Все, кроме телефона. Мадлен скучала. Послезавтра ей снимут гипс и она возьмет на прокат костыли! Тогда жизнь снова станет сносной. В лавке — она расположена на другой стороне улицы — ее замещает Франсуаза. Принимает заезжих клиентов. За несколько недель девочка вошла во вкус антикварного ремесла. Мадлен обучила ее профессиональным хитростям и направила на аукционные торги в область. Франсуаза любила старинные, бесхозные вещи, со щербинами, с загадочным прошлым. К тому же это занятие ее отвлекало. Она никогда больше не говорила Мадлен о своем душевном смятении. Однако даже когда улыбалась, ее взгляд был затуманен грустью. Опять телефон. На этот раз нужно было, чего бы это ни стоило, взять трубку. Мадлен повернулась всем телом и поставила правую ногу на плиточный пол. Обжигающие мурашки побежали по онемевшей икре. Она переместила вес на здоровую ногу — левая повисла в нескольких сантиметрах от пола в своей гипсовой оболочке — и оперлась на спинку стула, чтобы не упасть. Толкая сиденье перед собой, рывками доплелась до ниши с телефоном. Как только она сняла трубку, послышались гудки.
— Черт! — выругалась Мадлен.
Нога была тяжелой. Однако возвращаться на диван ей не хотелось: Бальмора мог позвонить снова. Она подождала, опираясь плечом о стенку. Разумеется, ничто не мешало ей связаться с его коллегой и спросить, не Бальмора ли сейчас ей звонил. Но тогда тот мог сделать вывод, что ей не терпится получить ответ. Лучше пусть думает, что она совершенно не озабочена продажей своего секретера. Перед собой в старинном зеркале в позолоченной раме она видела плотную женщину с полными бедрами, в синей юбке, белой блузке, одна нога обута в домашнюю туфлю, другая — в каменный сапог. В уголке рта дымилась сигарета. А на всю квартиру надсаживался Бетховен со всеми своими скрипками! «Ох, ну и вид у меня, хуже некуда!» — подумала Мадлен. Пепел от сигареты упал на блузку. Поскольку телефон продолжал молчать, она направилась обратно, подпрыгивая на одной ноге. И была уже на полпути к дивану, когда в дверь постучали.