Алесь Адамович - Я из огненной деревни…
А эти все держатся в жизни: одних держит новая семья, новые дети, работа, старческие хлопоты около внуков; других, одиноких, держит в жизни, возможно, как раз как об утрате, потому что человек противится, не хочет, чтобы самое дорогое исчезло окончательно — вместе с ним. Потому что и мертвый для человека тоже иногда еще Раз умирает. «Еще больше» умирает — уже окончательно. Даже мертвое дитя свое мать будет спасать (если надо, жертвуя собой) от этой «другой», от новой смерти, вот как Мария Федоровна Кот из деревни Великие Прусы в Копыльском районе:
«…Схватила младшую, ей было девять лет… Горит и на ней платье, и на мне горит… Замчала в ту яму, где там глинобитку делали, положила… И опять же лезу по тому самому огню — за старшей… Мало что поубивали, а то ж еще и сгорит!.. Потянула, подняла. Так оно такое молодое, мя-ягкое!..»
Мать спрятала застреленных детей в яму. А потом еще раз, жизнью рискуя, вернулась к детям. И говорит нам про это, про убитых.
«Приползла к яме. Живые ли? Не съели бы свиньи?..»
Да, человек может жить ради памяти: чтобы в ней, в его памяти, и дети его жили — убитые, сожженные. Может, потому и держатся многие — силой любви человеческой, материнской: та память, которая их сжигает, она же их и держит на свете.
Люди из огненных деревень — как и все, могут быть озабочены и пенсией, и тем, что внучка не поступила в институт, и шифер им нужен, и сено для коровы. И нам, слушая, записывая, надо было принимать самое практическое участие в этих их хлопотах. Потому что, к сожалению, случается, что не все еще понимают, что к этим людям отношение должно быть, ну, хотя бы такое же, как к инвалидам или ветеранам Великой Отечественной войны.
Однако же там, где проходит огненная черта их памяти, там все заботы и практические интересы исчезают. За тон чертой забота одна: чтобы сказать одну только правду, чтобы люди знали ее. Даже удивляешься, насколько искренне человек может говорить, рассказывать все и то, что, казалось бы, звучит ему не на пользу…
Многие рассказы не просто правдивые, а даже пугают своей беспощадной правдой. Уже и хочется невольно, чтобы ее меньше было. Но человек говорит, поистине не жалея самого себя.
«…Моя одна дочь была в Германии, забрали мою дочь, а одна дома была. Ну, дак он пришел, мой хозяин, и дочь пришла из лесу, и трое деток привезли еще. Дак я говорю:
— Анупрей, ты знаешь что, бери ты этих детей, да идите в лес назад.
— Эх ты, такую-растакую, будешь мне все прятаться!. Не слушается, не слушается меня мой дороженький!
Тогда ж не было ни постилок, ни одеял, дак я говорю ему, что давай в дерюгу дитя да пойдем в лес. Опять он ругается. А тут уже немцы идут. Дак я ему и говорю:
— Черта с два мы теперь с тобой удерем. Хоть теперь ты уже веди мою эту донечку!
А она хорошая была, уже семь классов кончила.
— Куда вон люди удирают — туда и ты! Он, правда, — за нее, и пошли они.
А теперь — откуда уже немцы взялись! — обняли нас кругом. Вот тебе ты и удрал!.. Полицейский зовет его. Он вернулся, дак они его тут во дворе и застрелили. Он идет этак вот во двор, а я кричу:
— А боже мой! А куда ж ты? А удирал бы ты, дак холеру б они в тебя попали.
Сама себе уже, не ему. Сначала его, а потом мою доньку, дак я — ох! Нехай же они мне в плечи, а не в глаза!.. Два мальчика: одному четыре года, а другому шесть. Они бегут за мной. А уже немец… Это бабы, которые потом рассказывали: „За тобою, Парася, дети бежали!..“
А они меня, немцы, — вот и так, пуля та вот и так, господи родненький, уже и ранили меня, дак летит кровь… И как я виляла тогда! И кто мне дал бежать не прямо, а все виляю, виляю!.. И не убили. Там у нас, дальше, копань, дак я в ту копань упала. Дак они, паразиты, туда и не пошли. А я в грязи лежу. А они думали, что уже убили. А я потом встала, мокрая, и пошла. Пошла и говорю: „Боже мой, боже, где ж мои сынки?“ А у меня еще три хлопца, дак этот, старший, коров пас, а младшие — свиней. Дак я им говорила, как еще живые были все: „Гоните, детки, а то немцы поберут. И поросят побьют, и свинью“. Дак они уже и погнали. И пришла я к ним. А я ж не знала, где те дети в лесу. Но вот ведь привело меня, — вот они сидят в лесу под кочками, накрылись, Когда я пришла.
— Вот, сынки мои родные, да убили ж и батьку, да убили ж и Любку, да убили ж и Ваньку, да и Кольку убили!
Дак они:
— Ох, мамка, добре, хоть что ты живая.
Одному было восемь, другому было десять, а третьему, что теперь у него кирпичный дом, восемнадцать было. Ну, добре. А потом уже и было… Э-э-эх, если бы это все рассказал, дак господь милый!..
Мне уже семьдесят второй год. Если по хозяину — то Параска Ивановна Луцкая, а если по отцу — то Скакун…»
Было это в деревне Первомайск Речицкого района Гомельской области.
Старая, больная, с простреленным на том поле лицом, женщина кончила рассказывать и снова жалуется на непослушного мужа, что вот так погиб, на то, что аж до Москвы немец дошел, на невестку и сына, которые ее попрекают, что живет в этой старой хатке одна и не хочет к ним перейти — в кирпичный. И все это говорится с такой усмешкой на одноглазом лице (глаз вытек от ранения), и таким голосом, такими словами, что невольно представляешь: «Ну, вот, я бежала, обо всем, обо всех забыв от ужаса, а никуда же я не убежала, все оно продолжается — во мне! Догнала старость, догоняет смерть…»
Новые, иные лица, имена, голоса, судьбы. И вдруг снова — та же горечь на самом дне рассказа. Уже новая семья у человека, дети, их чаще всего ровно столько Же, сколько убили, и все есть, что требуется живому, но? ДРуг после рассказа вырвется: «Осталась я, а зачем? После того?..»
Те, что в Испаниях и в Аргентинах прятались, а теперь в Западной Германии живут как добродетельные «деловые люди» и «любящие отцы семейств» — вон как обидчиво они (и их защитники) уверены в своем праве не только на жизнь, на «срок давности», но и в своей «патриотической обязанности» присутствовать среди новых поколений.
А эти, их жертвы, жертвы нечеловеческой жестокости люди с огненной памятью несут в себе — потому, что они люди! — проклятые вопросы, терзавшие всех великих мучеников за человека и человечество: от Данте и Шекспира до Толстого и Достоевского.
Так что же помнит и что может помнить человек через столько лет?
Поразительно много и, оказывается, на удивление, подробно — если это касается таких событий. Были бы только слова — передать пережитое. Но и слова есть, находятся, особенно у женщин. У мужчин, как правило, слова не так точно прилегают к воспаленной памяти. Но тоже не у всех, о чем свидетельствует рассказ Ивана Максимовича Савицкого.
Каратели ворвались в деревню Збышин Кировского района Могилевской области, а молодой партизан Савицкий[16] как раз из лесу пришел, надо было наведаться к сестре. Оружие он спрятал на опушке. Кинулся в хлев, на чердак и оттуда наблюдает, видит. И вот что помнит. Как запомнил человек:
«И мне через фронтон видно, что через речку бегут две женщины. А вот так передо мной сарай стоял. И там стоит станковый пулемет, и они через речку стреляют в этих бегущих женщин. И вот, представляете! Мне вот этот сектор из-за досок фронтона виден, где бегут женщины, а дальше за доской не видно. А выскочить они должны вот тут — там снова мне видно. Там я их снова увижу. И когда женщины вот тут из-за доски не выскочили, я понял, что убили, что в Збышине убивают людей…»
Или то место из рассказа Ивана Савицкого, как человек стоит в подожженном сарае, не может сразу выскочить, потому что убийцы где-то близко, стоит в самой середине и терпит, пока можно, и сам удивлен, что терпит:
«Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине — нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену…»
Временами, особенно когда женщин слушаешь, начинает казаться: вот только что человек оттуда! Вырвался и прибежал к людям и говорит о том, как и что было с ним, в его деревне, и сам удивлен, почти не верит, что живой. И что оно взаправду было, уже будто не верит, потому что вот здесь все по-прежнему, а ему ж показалось, что всюду, что уже навсегда — это так. («Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле…»)
Домна Васильевна Щемелева[17] рассказывала нам, что когда она нашла среди трупов раненого сына, когда тянула его на спине три или больше километров в лес, так после того ходила, жила, не выпрямившись. Долго, несколько лет, спина такой оставалась. Будто все еще несла женщина на себе жуткую тяжесть того дня…
Вот и не удивительно, что такое не позволяет и памяти человеческой выпрямиться до конца, сбросить все с себя. Не может так человек. Потому что он — человек.
Сначала некоторые сами не верят, что все помнят, что так близко оно. «Ох, хлопчики, ведь когда было это!..» Но скажет слово, другое, тронет, дотронется и вдруг такие подробности вспомнит, на такие острые углы памяти начнет натыкаться… И понимаешь, что человек помнит все и всегда, однако есть память, прикасаться к которой боязно, больно.