Андрей Агафонов - Голый без электричества
С сексом я перебарщиваю, пожалуй. Но он действительно играет в моей жизни едва ли не главную роль. Когда он перестанет быть главенствующим, он потеряет для меня ценность, и ценным станет нечто иное — семья, дом. Что касается работы, тут даже спорить глупо, ценна она для меня или как. Я живу за счет работы, мне наследства никто не оставлял.
Но, словом, ценностью все равно является нечто сугубо личное, имеющее отношение непосредственно ко мне. Отвлеченные, обобществленные ценности мне чужды — я не участвую ни в выборах, ни в группен–сексе. Я не верю в любовь — я ею занимаюсь. Или не занимаюсь, по обстоятельствам.
Сейчас обстоятельства изменились…
10
Утром за окном мяукала кошка. Я выглянул. Сидит на дереве и хнычет, глядя требовательно и нагло. Наверное, хотела птичку поймать, а теперь не знает, как спуститься. Я ухмыльнулся и отправился в ванную. Вернулся и слышу:
— Иди, иди сюда, не бойся… — старушечий голос. И мяуканье умолкло.
Вот кого люблю бескорыстно, сам не знаю, почему — старушек. Кошек тоже люблю, но их–то понятно за что — красивые, гордые, глупые, дикие, смешные… Да и безобидные. Не знаю, любил бы я тигров, если б они так же вольготно по городу разгуливали. Испытал бы умиление, увидев на дереве за окном ворчащую рысь. В отличие от кошки, рысь не позволит себя любить, ласкать и тетешкать — махнет лапой, и от любящего одни лохмотья останутся. Кошка бы, может быть, так же хотела, да мала она — потому и мила.
Старушки… Древние, ветхие, согбенные вдвое. Со сморщенными лицами, тряпичными ртами. Набожные, чистые, сухие. Люблю слушать, как они говорят, даже если ругаются. Смотреть на них. Что–то в них святое. Самый глубокий старик — еще мужчина. А старушка — это не женщина, другое существо. Так трогательно — до слез, — когда старушка вспоминает или рассуждает о любви, о людях, о чем угодно не из телевизора. Хочется присесть рядом, и чтобы она тебе что–нибудь сказала. Утешила.
Образованных старух — не люблю. Городских неумех. Вздорных пенсионерок, теснящихся в очереди за поношенной одеждой. Электорат. Люблю суеверных, деревенских, которые вроде бы всю жизнь дальше своего огорода не высовывались, а так разузнаешь — и первой красавицей была, и ведьмой слыла, и сбегала с «офицером», и в тюрьме при Сталине сидела, «за колоски». Но могло этого и не быть ничего. Я все–таки верю каждому их слову. Им же от меня ничего не надо. Им ни от кого уже ничего не надо. Сидят на солнышке и греются. Добрые, как смерть.
— Мяу!
Часть пятая
1
Я держал в вытянутых руках голову женщины. Голова была тяжелой и теплой. Мне хотелось поцеловать ее в губы. Но губ не было. Я держал в руках череп.
Пепельного, с патокой, цвета. Маленький, увесистый и сухой. Накануне я точно так же, двумя руками, держал Ее голову и целовал Ее в ухо.
— Пойдем, руки помоем? — сказала хозяйка. И взяла у меня череп из рук.
— Зачем? Он что, грязный?
— Ну, неприятно все–таки, наверное…
— Да?..
Я послушно вымыл руки с мылом и пошел вслед за ней на кухню.
2
Самый длинный день в году уже кончается. Я проснулся непривычно рано — в десятом часу, хоть и было воскресенье. Засну же, наверное, затемно. И я видел начало этого дня…
Она позвонила. Я спросил спокойно:
— Ты все еще любишь меня?
— Не скажу…
Значит, любит. Вот если бы она сказала «не знаю…» Хотела приехать, раздумала. Интересовалась, что я делал в эти дни. Да, говорю, с горя даже телевизор смотреть начал.
Огромный комок пуха угнездился на черном, пыльном телефонном аппарате. Ветер из форточки покачивает его, а смахнуть не может.
Что–то я вроде как устал. Вроде бы как.
Коротал вечер записью сборника старых любимых песен. С виниловых пластинок. Проигрыватель полгода не включал. Включил — и в комнате запахло электричеством. Это пыль горит, пояснили мне однажды, потому такой запах.
По телевизору сегодня все фильмы только про войну. День памяти. Пыльные черно–белые кадры, дороги, шинели, каски… Мотоциклы и грузовики. Будто бедных телезрителей наказывают за то, что много лет назад в этот день началась война.
Для кого–то началась, а для меня закончилась.
Но никто никого не победил.
3
В 1995‑м году курганский редактор велел всем написать по материалу к юбилею Победы. Меня отправили в краеведческий музей.
Музей был беден и почти пуст. В углах больших и светлых залов, за стеклами, висели распяленные рубашки с вышивкой. На стендах — гильзы от снарядов, картонные и пенопластовые макеты неких будущих корпусов, ухваты, горшки, гимнастерки… Пробитый пулей документ. Скелет пулемета. Раскрытые, пожелтевшие на раскрытых страницах, скучные книги.
В одной витрине я увидел бумаги на немецком. Письма в строгих узких конвертах и блокнот в прочном кожаном переплете. Владелец блокнота, немецкий офицер, сушил между страниц русские цветы. Наверное, отправлял с письмами жене. Может быть, он ее любил.
— Что там написано? — поинтересовался я.
Оказалось, неизвестно. За перевод с немецкого надо платить, а у музея нет денег. И вот эти письма и дневники лежат там уже несколько десятков лет, и никто никогда не узнает, что же в них написано. Мне почему–то стало очень грустно. И обидно. За офицера, который сушил русские цветы в дневнике. А его взяли и убили.
Статью из музея я сделал, ее даже, кажется, хвалили. Я там цитировал письма наших солдат. О немцах же честно упомянул, но процитировать, конечно, не мог — языка не знаю.
Этак пишешь, пишешь. Стараешься. А потом тебя убьют в чужой стране и фамилии не спросят. И никто не станет разбираться, роман у тебя в блокноте или так, дебет–кредит, календарь деловых встреч…
Такой же, как я, любопытный зайдет в местный музей, спросит, про что это я столько бумаги исписал. А ему скажут:
— Нихт ферштейн, очшень труден есть русски язык-к…
На том его любопытство и иссякнет.
4
Умру, как вампир, на свету. Только это будет искусственный свет. Желтые огни фар, тусклая лампочка в санузле, люминесцентная помойка бедной больницы… И никто не оставит тело в покое, не даст ему лежать и плыть в темном воздухе, сколько захочется…
Интересно, как выглядит мой череп. Каков он на ощупь. Теплый ли, тяжелый ли. Мне кажется, очень тяжелый… Та знакомая, с электрическим телефоном, охотно поставила бы мой череп на полку в рабочем кабинете. Попросил ее проиллюстрировать мои стихи, и те, что она сразу выбрала, были о смерти.
«Мертвец на черной свечке жжет черного мотылька, именуемого Любовью…»
«Маленькие Муки лилейными руками вырвут мое сердце и рассыплют лепестками, пустят мне по жилам персиковый сок, бросят мне под ребра мрамора кусок…» Странные у нее рисунки…
Предпочел бы сгореть. Мы с сестрой давно договорились: если первой умрет она, я позабочусь о крематории для нее, если я — она позаботится. В землю — не хотим. Чтобы что–то там из нас вырастало, и жизнь торжествовала над смертью, в который уже раз, в который уже раз…
Сестру — я еще не говорил? — тоже зовут Мариной.
Не видать вам моего черепа, как своих ушей.
5
Если в квартире холодно и не топят (потому что лето), можно зажечь газ на кухне, все четыре конфорки. Сидеть там в кресле–качалке и молчать. Красный огонь сигареты, синее пламя плиты… Многие нынче поэты — но уж, конечно, не ты.
Экс–принцесса рассказывала, как хоронили старого поэта. Выходили к микрофону его друзья, тоже классики, но еще живые, и читали по стихотворению. На смерть поэта.
— Когда успели! — смеялась экс–принцесса. — Он же только накануне умер!
Да, может, в заначке держали. А потом, если поэт настоящий, так он только стихами и мыслит. Ест и рифмует, спит и рифмует. Долго ли, умеючи.
Еще видно дерево за окном. Еще видно, что это дерево. Но листьев уже не различить. А через час будет только шум в листве. Опосредованный ветер. Позже пойдет дождь, и вовсе ничего не разберешь. Ночь.
Ночь коротка, спят облака, и горит у меня на ладони красноватое пламя бычка…
Мне жаль и обидно, что я не могу больше писать стихи.
«Теперь Поэт чувствовал себя просто Агафоновым». (Константин Вагинов — кажется, «Козлиная песнь»).
«Марина» по–гречески — «морская». Андрей — «храбрый».
«Агафон» — не то добрый, не то благородный, точно не помню. Все равно не подходит.
«Трагедия» по–гречески — «козлиная песнь». Сама себе — определение. Что есть трагедия? Песня козла. Как, этот козел смеет петь? Этот юродивый, человеконенавистник, отщепенец, гомик, — смеет петь?!
— Бе–бе, — говорит Она, когда хочет меня поддразнить.