Айрис Мердок - Время ангелов
Он вовсе не собирался жениться на Тане. Рождение Лео решило вопрос.
— Чем же вы занимались все эти годы в лагере?
— Ничем. Промышлял немного на черном рынке. В общем, ничем.
Ему вспомнился длинный деревянный барак среди сосен. Его место было в углу. Заполучить угол — вот что было главное. Позднее они с Таней поселились в маленьком домике, половину которого занимала другая семейная пара. Кое-как обставили комнату, стены украсили картинками. Ему было не так уж плохо, особенно когда родился Лео. Странно, после семи лет убийственного труда — девять лет праздности.
— А вы никогда не думали вернуться в Россию?
— Думал, тогда, в лагере. Таня не хотела возвращаться. Я тоже чего-то боялся. К тому же вопрос религии.
Он поднял глаза к иконе. Ласково наклонив головы, Отец, Сын и Дух Святой беседовали у стола, покрытого белой скатертью. Их золотые крылья перекрывались, переплетались. Они были печальны. Они знали, что не все хорошо с их творением. Может, они чувствовали, что сами тихо отдаляются от ими же созданного.
— А вы христианин, православный?
— Нет, теперь нет. Теперь я никто.
Во время войны его религия утешала его, но, скорее, как память о невинности и хороших людях, чем как личная вера в спасительную святость. В годы праздности вера поблекла, как почти все поблекло в те годы. Он отказался от своей страны из-за Бога, в которого больше не верил. Но он столько думал о России там, в лагере, в летние дни, валяясь на койке, чувствуя голод, вдыхая аромат сосен и запах креозота, вновь видя себя среди родных людей, среди родной речи.
— Эта картина, икона… Она всегда была с вами?
— Нет, не всегда. Она принадлежала моей матери. Когда она умерла, наши пражские знакомые, та семья адвоката, забрали икону. Уже после войны они разыскали меня через Красный Крест в лагере и передали. Единственная вещь здесь, которая была и там.
Не верилось, что икона действительно висела в спальне матери, в их доме в Санкт-Петербурге. В спальне, наполненной полумраком, колыханием раздуваемых ветром занавесей, тюлем и кружевами. Там было душно и пахло eau de Cologne. Собственный путь казался менее странным, чем путь этой иконы. Может, из-за того, что он состарился, а икона — нет.
— Она чудесная. И, наверное, очень дорогая.
— Да. Там в лагере, я вечно боялся, что ее похитят. Думаю, не украли только из страха, суеверие не позволило. Здесь я всегда запираю комнату… в этой части Лондона много воров. И вам советую проверять замки. Впрочем, может, и здесь у вора на икону рука не поднимется. Кажется, она чудотворная. Прежде чем оказаться в нашей семье, она принадлежала какому-то храму. И, по преданию, ее раз в год носили вокруг города. И тогда вдруг разное случалось — люди признавались в совершенных преступлениях или мирились с врагами.
— А для вас она совершила какое-нибудь чудо?
— Нет. Значит, я не заслуживаю чудес. Я потерял веру.
Он потерял свою страну и свою веру. Величественное, сумрачное, сияющее пространство русской церкви было домом, домом для него во все годы детства и юности. Бородатый русский Бог прислушивался в этом сумраке к его просьбам, к его молитвам, журил его за проступки, прощал грехи, любил его. Но в конце концов, очень медленно он начал понимать, что дом этот пуст. Гигантское присутствие — просто какой-то фокус мрака. Там ничего нет. Только мрак. И вот вырос сын, для которого Бог — ничто.
— Я люблю эту икону, — сказал он. — Возжигаю для нее ладан, словно кормлю ее. Она больше, чем символ.
А на самом деле — чем она могла быть? Только символом. Он был чувствительным, суеверным человеком. Он любил икону за то, что она принадлежала его матери, была с ними в Петербурге. Возможно, владение ею как-то поддерживало его ущемленное чувство собственности. Он любил ее так же, как чистый, лишенный всего личного образ доброты.
— И потом вы приехали в Англию?
— В конце концов…
— А потом?
— Потом ничего особенного. Служил, был на разных работах. А теперь вот говорю с Пэтти.
Как прошли эти годы? А так, взяли и прошли. Иногда в памяти время складывалось, как в подзорной трубе, и тогда казалось, что из-за Гитлера они покинули Санкт-Петербург. Время зрелости было так, мимоходом, отнято у него. Пятнадцать лет в лагерях, вся середина жизни. Даже больше, потому что ему казалось, что по-настоящему он так и не покинул лагерь. В Англии он, как и там, перемещался из одного барака в другой. И теперь вокруг был лагерь. А в нем — свой угол. И не более.
— Мне хотелось бы работать в каком-нибудь таком месте, — сказала Пэтти.
— В лагере для беженцев? Но почему?
— Это было бы настоящее… надо быть поближе к подлинному горю… помогать людям.
— Людям, которые там живут, нельзя помочь. Жизнь в лагере — это сон, Пэтти. Привлекательна она только для занимающихся благотворительностью. О, сколько я видел помощников, таких счастливых, таких довольных собой! Наиболее счастливыми, наиболее свободными делает нас именно зрелище чужих страданий, чужой несвободы! Нет, они были хорошими людьми, эти благотворители, не сочтите меня циником. Но между их самодовольством и нашим сном лежала пропасть. Возможно, Бог видел это. Только святой мог бы там находиться без лжи.
— Тогда я хотела бы стать святой.
Евгений рассмеялся.
— Весь мир — сплошной лагерь, Пэтти. Так что у вас есть надежда. Бывают хорошие углы и плохие, но все вместе не более, чем пересылка.
— Значит, вы верите в загробную жизнь?
— Нет, нет. Просто я не принимаю происходящее близко к сердцу. Мы здесь ненадолго.
Его слова прозвучали резко в тишине ярко освещенной комнаты. Молчание затянулось.
— Мне надо возвращаться к своим делам, — поднимаясь, сказала Пэтти. — Я и так засиделась. Из-за меня вам пришлось ворошить прошлое.
— Ну что вы, я делаю это с удовольствием. Об этих вещах надо говорить. В следующий раз вы расскажете о себе.
— Мне нечего о себе рассказывать, — ответила Пэтти, сметая крошки с юбки.
— Не верю. У всех есть свои приключения. О, я очень рад! Вы съели три пирожных!
— Мне не следовало бы. Я и так толстая. Все собираюсь похудеть.
— Пожалуйста, не худейте. Вы такая славная. Вы мне нравитесь именно такой.
— Действительно?
— И несомненно. Это же счастье. Однажды вы похудеете и поймете, что не надо было. Худые женщины похожи на смерть.
Он вспомнил бедную Таню, иссохшую, глядящую на него с укором. Она была клочком его памяти, лишенным плоти. Он был не слишком добр к ней. Гневался на ее беременность, на ее болезнь. А она так страшно похудела.
— Ну, я пойду.
— Вы придете опять, обещаете?
— Приду. У вас хорошо.
— И… когда туман рассеется… хотите, я покажу вам море?
— Море… правда?
— Нет ничего легче. И обещайте, что отправитесь именно со мной, а не с кем-нибудь другим.
— А больше и не с кем. Да, я очень хочу увидеть море. С вами…
— Евгений.
— Евгений.
— Значит, решено.
Она улыбнулась ему из-под своих парящих волос.
После того как она ушла, Евгений какое-то время стоял и смотрел на Отца и Сына и Святого Духа. Да, с Таней он был не слишком ласков. Через минуту он принялся обдумывать, как повезет Пэтти посмотреть море.
Глава 6
Мюриэль тихо закрыла за собой входную дверь. Пронизывающий холод охватил ее, и она чихнула. Неприятная простуда все еще не прошла. Туман, как поднятый палец, водворял молчание. Уткнув нос в платок, она пошла по мостовой — и дом тут же скрылся из виду. Она шла, окруженная пустотой. Мерзлая земля топорщилась маленькими гребешками. Противоположная сторона дороги оставалась невидимой. Звук речной сирены дрожал в плотном воздухе и как будто окутывал ее. Она шла молча, в центре замирающего эха.
Через какое-то время она остановилась и прислушалась. Ничего. Плотный покров тумана замыкал ее в маленьком шарике призрачной видимости, мглистый воздух гладил щеки влажным прикосновением. Шерстяной шарф, которым она повязала голову, вскоре пропитался влагой. Она сунула носовой платок в карман, с силой выдохнула, и белое облачко пара проплыло перед ее лицом. Она стояла, напряженно вглядываясь, вслушиваясь, чего-то ожидая. Туман волновал ее.
Это утро Мюриэль провела, пытаясь выразить языком поэзии свое волнение. Она прибавила еще ряд строф к своей философской поэме, и туман как-то незаметно пробрался в них. Клубящийся, подползающий, движущийся и в то же время неподвижный, всегда отступающий и никогда не исчезающий, порождающий затаенное тревожное напряжение — туман, казалось, символизировал все ее нынешние опасения. Страх проник в поэму. И это ее удивило. Значит, она боится? Но чего? Бояться нечего. Таблетки в маленькой голубой бутылочке всегда при ней. Теперь, когда она стояла на мостовой, сердце ее билось учащенно, и прежнее чувство больше напоминало не страх, а любовь. Но возможно ли любить черное ничто?