Константэн Григорьев - Нега
— Что это? — девочка испуганно прижимается ко мне.
— Извини, моя драгоценная, я тебя не предупредил, но это давно обдуманное решение — я выбросил свои стихи.
— Как, совсем все? — она широко открывает глаза.
Чтобы не убить ее, я ее обнимаю. Я вспоминаю самое лучшее, что между нами было: вот я жду ее ранней весной возле школы женского обаяния в Москве, вот она показывает мне свою библиотеку, вот лыжи на Елагином, вот картуши и маскароны Царского Села — мы с ней в карете, мороз и солнце, мы дышим на стекла, гнедые кони храпят и дымятся, унося нас по хрустальной аллее к Висячему саду; ее птицы — она острила, поглаживая тонким мизинчиком витые прутья заграничных клеток: «Мои пернаты»; вот она рассказывает сон о лебеде и морской раковине; знакомит со мной свою кошку… И кто кого поцеловал в первый раз? Она приводила меня в трепет, прямо в пышном бальном платье ложась на меня сверху и целуя, целуя бесконечно… Совместные чтения Вордсворта и Сэя сблизили нас еще больше, нежели поцелуи. Возлюбленная обожала шалости: однажды я растроганно слушал очередное ее признание: «У тебя глаза цвета морского ожидания, — говорила она, вертясь перед зеркалом, — а я девочка, которая рисует пустоту…» Тут я даже вздрогнул от прелестной этой фразы. «…B твоих карманах!» — рассмеявшись, закончила она.
Сон рассыпается на воспоминания, и уже не восстановить миг, когда капитан и его подруга простились. Единственное — цветной и пышный день превращается к вечеру в нечто серенькое, тусклое, моросящее. Эшелон с офицерским составом двигается к месту боевых действий.
…Я лежу в госпитале с тяжелым ранением, постоянно проваливаясь в бред, как в болотную топь. Я помню окопы, звезды, дым и порох, но еще сильнее я помню, что она приедет сегодня навестить меня. Я порываюсь встать с постели и подойти к цветочному телефону — я даже уверен, что возлюбленным звонят только по этому воображаемому телефону, — он весь из цветов. Я думаю, как ее встретить, я выучиваю известный стишок: «Как приятно умирать в горячке, когда сердце бьется, как у младой собачки…» Тем самым я хочу показать ей, что не унываю. Я истерически смеюсь, когда узнаю, что она не приедет по очень простой причине — она убита шальной пулей, случайно залетевшей в тыл. Я пытаюсь заставить себя заплакать, но не могу прочувствовать ее гибель, всю непоправимость этого момента.
И меня посещает видение: пыль, свет, заросли каперна — интересно, что такое «заросли каперна»? Откуда это? — она стоит у своей могилы, качаясь, как в лодке, и задумчиво покусывает стебель и лепестки винной розы. Потом, словно заметив мой взгляд, спрашивает раздраженно — чего не было в жизни — «Ну, когда же ты умрешь?»
«Мы знаем, что это не сны», — говорит Эдгар По. И эта мысль, первая после моего пробуждения, наконец–то вышибает из меня слезы, бурные слезы — как будто прорвало плотину. Мое пробуждение есть начало моего выздоровления, и единственное, что теперь достоверно — гибель моей возлюбленной.
Как жить с этим страшным ощущением насмешки над собой? Рок поведал мне, что я переживу всех своих возлюбленных, а для избранных стану причиной их смерти. Во имя чего воевать? Родина? Но я знаю, что такое Родина — «где положу свою шляпу, там мой дом». Все — грязь и смерть, а закон компенсации словно херес в одиночестве. За все воздастся — те же мрачные мысли приходят, когда, послав к дьяволу весь мир, один глушишь вино. Чем воздастся? Логическая цепочка приводит к идее счастья, грубо говоря, наслаждения. Однако человек жаден, и раз испытанное не приносит желанного ощущения вторично. Каждый из нас — Сарданапал, тщетно ищущий новых наслаждений. «Сердце бьется, нос трясется," — вот чисто физиологическая картина возбуждения, связанного с переживанием высшей точки «счастья». Со стороны это так же смешно, как и показ в обществе ничем не прикрытого — даже звериной грацией — какого–нибудь плодоносящего акта: любви, например. Человек уродлив — и наличие у него души более чем сомнительно. Век от века это сообразительное животное возводит и разрушает собственные жилища, трудится, умело организует свой и чужой досуг — не замечая, что все его занятия отмечены роковым знаком проклятия. Его самки глупы и почти всегда жаждут совокупления. Не замечали — когда женщина сильно пьяна, от нее пахнет могильной сыростью, и комната, в которой вы пьете, становится похожа на склеп? О, как я ненавижу вас, запрокинутые в блаженном неведении женские лица, ваш добросовестный любовный пот, игривые корчи, жадность ваших притязаний! Воевать ради разряженных в пух и прах самок? Прости, моя любовь, но это так нелепо…
Восточный Будда утверждает: «Каждое дитя приходит в мир с вестью, что Бог еще не разочаровался в людях». Красиво сказано, не более того — люди сами разочарованы в себе. А что касается детей, то это любимая игрушка Люцифера: для него не существует времени, и он с развеселою усмешкой вытягивает вверх их тела — слышите характерный треск? — и тела наполняются столь необходимой ему свежей кровью; сны постепенно убивают человечество — ошибка думать, что не все сны.
Убивают сны, убивает ход часов — о, этот размеренный шаг завоевателей Вселенной, которые с каждым годом все ближе к Земле. И если говорят, что движение есть щит от вражеских стрел, то опускают одну деталь: это правило существует лишь для нас — мелких и суетных обитателей Преисподней, накрытой стеклянным колпаком Вечности.
Иногда мне кажется, что Земля — уродец среди царственно–безжизненных планет, что небытие есть самое желанное состояние бытия, что сознание — только сон Абсолюта.
Фатум заключает в себе идею страдания; известная поговорка «кто должен быть повешен, не утонет» объясняет мою мысль.
Человек всегда плачет о себе — будь то слезы отчаяния, боли, обиды или прощения. И когда потеряно все, что держало тебя на поверхности Земли, не лучше ли оттолкнуться и взлететь? Пусть это будет покой, высшая его форма — ведь земной покой тоже тщета. Пусть это будет затишье после бури, тихий свет, лишенный даже намека на страдание.
Я, капитан Григорьев, потерявший ключи от преданных врат, злобный реквием несбывшимся надеждам, последний парус белопламенной лодки, я вижу ее контур, может быть, тень. Она явилась ниоткуда и зовет в никуда, эта петля.
Я не хочу знать, что будет здесь после меня, я давно понял: когда человек пилит решетку, а стена с решеткой вдруг поднимается, это больше всего похоже на жизнь и смерть. Каждый день приносит боль, человека обманывает настоящее и опустошает прошлое. Неизбежное ожесточение против животной жадности всего живого.
Человека не должно быть — вот золотое сечение Космоса, единственно правильный вариант бытия (бытия чего?).
Когда торжествует тьма, пробуждается Левиафан.
Я помню, как в гимназии наиболее шустрые ученики, привлеченные моей серьезностью, любили издеваться надо мной: «Так, стало быть, ничего нет, Григорьев?»
«Ничего нет», — угрюмо повторял я под общий хохот жизнерадостных упрямцев. «Ничего нет», — думаю я и сейчас, и этой петли тоже нет, и нет опрокинутого табурета подо мной, и белой рубахи на мне, и меня самого тоже нет.
— Тогда что же есть? — хохочут надо мной удаляющиеся в звездную россыпь голоса. И как ответ им всем из тьмы появляется гигантский фосфорный червь с бриллиантовыми глазами, Левиафан Вселенной.
И этот червь говорит: «Крак!»
СНОВИДЕНИЕ ДЕСЯТОЕ:
«Нега, часть I»
«Мы лежали в траве, старый Ревелс и я, и бежавшая с нами невеста моя». Во сне эта строка американского поэта, кажется, Миллера, материализовалась с необыкновенной четкостью. Оленья тропа, пыль и алмазы утренней росы в долине; мы лежали на краю обрыва — изумрудные квадраты полей внизу словно дымились. Усталость и радость спасения владели нами. Ты словно спала, но я догадывался, что только изнеможение заставило твои ресницы сомкнуться. Легко змеились русые локоны, грубая клетчатая рубашка плотно облегала два девственных холма, и серебряная цепочка дышала на твоих ключицах. Одно колено было согнуто, руки заложены за голову, ты улыбалась себе. Я чистил ружье, звон цикад отражался в ручье.
Ревелс молчал. Его серебряная маска выводила меня из себя. И он снял ее — просто, как лишнюю кожу. Хитиновые покровы блестели на месте его нового лица — хитиновые покровы, неживой оскал насекомого, пристальные хищные глаза, металлический свет которых пронзал душу знакомым ужасом: словно я узнал в Ревелсе одного из подлинных обитателей моего мозга, и сон стал явью. Ведь пространство ума — это иное измерение, своего рода внутренняя, страннообитаемая планета, на поверхности и в глубинах которой водится разная нечисть.
Ревелс затрясся и глухо завыл, из его тела наружу выбиралась эта стальная тварь, она была покрыта кровью и слизью. Мотая круглой головой тварь тянулась вверх — это было похоже на оставление личинкой своей куколки. Только этой серой сморщенной куколкой было помертвелое тело Ревелса. Раздался ужасный вопль — невеста очнулась от забытья и увидела неподалеку от себя чудовище.