Татьяна Устинова - Развод и девичья фамилия
В отличие от нее он все знал о жизни, и точно знал, что там она насочиняла себе сегодня – благородный герой, раненый боец, принц с автоматом, герой боевика, твою мать! – и знал, чем все это может кончиться. Еще он знал, что даже если ему внезапно станет двадцать пять лет, исчезнет хромота, и постоянная подлая боль, и из головы заодно уж исчезнет все, что там накопилось, и с кожи пропадут бугристые уродливые перетянутые шрамы, содеянные полевым хирургом из месива, в которое превратилось тогда его тело, – все равно он не годится для нее.
Он журналист – наверное, неплохой, – и трудоголик, и живет на то, что получает в кассе в день зарплаты, и в отпуск ездит под Псков в деревню, где до сих пор колупается дед, единственный оставшийся от семьи.
Папа – президент банка, и мама – хозяйка Дома высокой моды, а также Сорбонна, Лазурный берег, серфинг на Бали, домик под Цюрихом, горные лыжи в Давосе никогда не будут иметь к нему никакого отношения.
Он должен сказать «нет».
– Григорий Алексеевич, – словно собравшись с духом, начала она снова, – я… так долго вас ждала! Пожалуйста!
– Хорошо, – наконец согласился он, презирая себя, во-первых, за то, что согласился, а во-вторых, за то, что так долго ломался, – черт с вами. Везите.
Изо всех сил стараясь не хромать и от этого, и от усталости хромая больше обыкновенного, он заковылял к ее машине. Она обежала его и открыла ему дверь.
Он зарычал сквозь стиснутые зубы.
– Я не инвалид и не ветеран Первой мировой, – процедил он. Проклятые зубы все никак не разжимались. – Не надо так уж подчеркивать мою… неполноценность.
– Я не подчеркиваю, – забормотала она в испуге.
Кажется, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы не пристегнуть его ремнем, как младенца. Она даже руку протянула и, опомнившись, стала делать этой рукой какие-то странные пассы возле его носа. Добравшись таким образом до приемника, она нажала кнопку. Приемник бодро запел.
– Мне на Речной вокзал, – проинформировал ее Батурин, кое-как вытянул ногу и закрыл глаза. – Выезжайте на Ленинградское шоссе.
Аллочка нажала на газ, и низкий «би эм дабл'ю», как выражались продвинутые клерки у них в редакции, стал выбираться на Маросейку.
– Ты так долго меня караулила? – спросил он, не открывая глаз, позабыв, что они на «вы». – Всех отпустили три часа назад!
– Я очень боялась, что ты с этими уедешь. Со своими друзьями, – быстро ответила она.
Батурин посмотрел на нее.
Она не только боялась. Она загадала.
Если уедет, значит, все. Конец. Ничего и никогда у них не выйдет.
Если не уедет, они будут жить долго и счастливо, и умрут в один день, и она будет любить его так, как мать всю жизнь любит отца, и они заведут собаку, и мальчика назовут Алешей, а девочку Катей, а если второй тоже мальчик, то…
– Я тебе не нужен, – сказал Батурин с нажимом и опять закрыл глаза, – ты все придумала, еще когда я… разговаривал с тобой в коридоре. В первый раз, а эта дура нас подслушивала из телефонной будки. Как ее? Зинуша?
– Верочка, – поправила она.
– Вот именно.
Он все-таки должен сказать «нет». Ну вот хоть сейчас. Хоть как-нибудь. Он должен сказать, а она должна понять и… освободить его. Он тоже сделан не из железа, и неизвестно, насколько в нем хватит унылого, тягостного инвалидного благородства.
– Ты кто? – вдруг спросила Аллочка. – Ты кто, Батурин?
Он не стал делать вид, что не понял.
– Спецназ. После армии закончил училище, служил в… разных местах. Ранили, я ушел.
– Сразу… к нам?
– К вам, – передразнил Батурин. – Или ты думаешь, что военных не учат писать?
– Батурин, ты пишешь не как военный, а как журналист, – сказала Аллочка тихо, – как журналист экстра-класса. У нас так пишет еще только Кира, а больше никто.
– У меня, должно быть, талант, – резюмировал Батурин и не выдержал, посмотрел на нее еще раз.
У нее были очень черные волосы, чуть-чуть не достававшие до плеч, выстриженные неровными прядями. Пряди разлетались в разные стороны. Профиль классической красавицы, уверенный подбородок, энергичная шея. Он слышал, как она пахнет – порохом и духами, – и видел ее руки, держащие руль. Никогда в жизни ничто не казалось ему таким сексуальным, как ее руки на черном пластике толстого руля – длинные пальцы, тонкие кости, узкие запястья.
Он даже не поцеловал ее ни разу в жизни. Он понятия не имел, как это – поцеловать ее. Он вообще не слишком уверен, что ее можно целовать. А ее пальцы? Сожмутся в кулаки, стискивая его, или вопьются, как щупальца, или оттолкнут его?
Он взялся за больную ногу – чтобы не забыться ненароком – и стал смотреть в окно. Это было намного безопаснее.
– Господи, – пробормотала Аллочка, – что же это за дела такие? Главного у нас убили, в заложники нас захватили! Мама мне не поверила. Говорит – ты просто проспала и выдумываешь. Это потому, что я должна была им позвонить с утра и не позвонила. А потом оказалось, что они уже в Париже. Они сегодня улетели в Париж, – объяснила она зачем-то.
– Понятно.
«Би эм дабл'ю» проехал еще совсем немного и остановился в густеющих синих и теплых сумерках.
Это был никакой не Речной вокзал.
– Что? – спросил Батурин и посмотрел в окно. За окном виднелись низкий заборчик, ступеньки и кованые железные ворота, а за ними дом, похожий на океанский лайнер, и будка со шлагбаумом, а в будке охранник. – Куда ты меня привезла?!
– К себе, – заявила Аллочка решительно и, дернув, отшвырнула привязной ремень. Ремень поехал вверх с приятным звуком. – Я привезла тебя к себе домой.
Батурин помолчал.
– Зачем?
– Затем, что я не доеду до твоего б…кого Речного вокзала! – закричала она и заплакала. Вернее, она не заплакала, а слезы сами по себе хлынули из ее глаз и стали капать Батурину на руки, очень горячие, очень тяжелые.
Он стал вытирать их, потому что боялся слез.
Мама умерла, и все соседские тетки утопали в слезах. Ему было семь лет, когда он понял очень отчетливо, на всю оставшуюся жизнь: раз слезы, значит, горе, сравнимое с тем, что было у него, когда умерла мама.
– Прости, пожалуйста, – забормотал он, хотя ни в чем не был виноват, – конечно. Раз ты не можешь. Конечно. Не надо было меня ждать так долго. Ты сильно перенервничала, я знаю.
– Я не перенервничала! – выкрикнула она злобно и бросилась на него.
Ее губы обрушились на его губы, и она стала целовать его так, как никто и никогда в жизни его не целовал. Она почти кусалась, прижималась, выбравшись из своего сиденья, и ему пришлось подхватить ее и прижать, чтобы она не упала. Черные волосы лезли ему в лицо, шелковые тряпки ее костюма задирались, открывая стройные бедра, и когда ладонями он почувствовал ее кожу – горячую, как давешние слезы, – в голове у него что-то произошло.