Вера Колочкова - Прерий душистых цветок…
— Хорошо, я не буду. Только ты знай, Василиса, я люблю тебя. Очень. Я и жить больше без тебя не смогу. Странное такое чувство, знаешь… Будто выпал я из своего мира и в твой мир влетел с размаху, и не адаптировался еще в нем как следует, а ты меня уже бросаешь…
— Да я не бросаю, что ты! – отчаянно прошептала Василиса и закрыла лицо руками. – Как же я могу тебя бросить, я и сама…
Она хотела сказать, что тоже любит его, очень любит, да вместо этого вдруг расплакалась, расквасилась вниз уголками губ и задрожала лицом. Но он понял, что она хотела ему сказать, и улыбнулся счастливо, и закрыл на секунду глаза. Нет, он ее никуда теперь не отпустит. Пусть он будет эгоистом самым страшным на свете, но не отпустит. Он пропадет без нее. Не способен он ни на какую такую самоотдачу. Подумалось ему в этот миг почему–то - как же все идет сейчас не по сюжетам его книг, в которых любовь и определяется именно дурацкой этой самоотдачей, в которых благородные герои отказываются от своей любви во имя счастья другого…Господи, глупости–то какие. Не бывает такого счастья — счастья разлуки. Как же он раньше этого не понимал? Это же так ясно - любящие друг друга люди должны быть вместе, и отвечать за посланный им подарок судьбы тоже должны вместе, несмотря ни на какие искушения возможного благополучия. Может, он и не прав, конечно. А только девушку эту он не может, ну никак не может вдруг взять и потерять…
— Не плачь, тебе не идет, — весело произнес он, решительно отрывая ее руки от лица. – Не плачь. Лучше выходи за меня замуж. Иначе я приеду в твою Германию и побью там всех.
Ты же знаешь, я могу…
— Да уж… — засмеялась сквозь слезы Василиса. – Это уж точно –побьешь… Только ехать тебе придется и не в Германию вовсе, а во Францию. Мамин муж решил меня в Сорбонну учиться отправить…
— Да какая мне разница. Побью тогда всю Сорбонну…
И, посерьезнев, решительно добавил:
— А наше образование, между прочим, и не хуже французского! Может, и лучше даже! Подумаешь, Сорбонна…
Василиса всхлипнула протяжно и замолчала. Сидела, потупив глаза и водя вилкой по скатерти. И была очень счастлива в этот момент, несмотря на пролитые только что слезы, несмотря на упорное свое молчание и не смотря даже на то, что до сих пор так и не поняла, что ей надо делать…
А потом они долго еще гуляли по тем же самым бульварам, взявшись за руки, и вместе слушали тихий шелест осени, и молчали, и говорили о пустяках всяческих, и улыбались друг другу совершенно глупо, и целовались отчаянно, будто в первый и последний раз в жизни, и подгибались коленками, и задыхались в кружении поднятых ветром листьев – так растущая в них любовь требовала своего природного законного продолжения, потому как была земной, горячей и самой обыкновенной, а не какой–нибудь там книжной, созревшей в голове писателя–фантазера и оттого придуманной правильно и красиво. Хотя чего уж там говорить, и книжная любовь, удачно преподнесенная, нас порой развлекает…
К ночи похолодало. Сильный северный ветер дул в спину, забирался под рукава курток и нес в себе запах грядущего скорого снега. Закончился светлый октябрьский день, словно на них рассердившись – хватит уже гулять, и нечего тут мерзнуть, и идите уже себе домой, несчастные мои и счастливые влюбленные… Они и пошли. Тихо провернули ключ в дверях, тихо вошли в темную прихожую, тихо остановились у двери Сашиной комнаты. Василиса, взглянув коротко ему в глаза, решительно открыла дверь и шагнула в нее первой, ведя его за собой за руку. Она так решила. Имела право, в конце концов. Она ведь так и не произнесла еще вслух, что тоже любит его. Очень…
***
22.
Петька не спал эту ночь совсем. Детская его обида на мать и счастливое предвкушение радости от скорого ее приезда вылились вдруг в неожиданную мужицкую к ней снисходительность – так за одну ночь, бывает, и происходит взросление человека, и юные обиды плавно перетекают во взрослые совсем переживания, и приходят потом очень быстро и легко любовь да прощение этим переживаниям на замену: ну, и уехала, и бросила, и что здесь такого, подумаешь… Ну, приезжает вот теперь – что с нее, с женщины, возьмешь…Когда окно его комнаты только чуть посерело и размылось слабым утренним светом, он встал, тихо умылся, причесал перед зеркалом свои светящиеся, как у матери, рыжим влажным золотом кудри, надел свою самую нарядную, самую белую рубаху и сел у кухонного окна – ждать. Лицо его было бледным, торжественным и грустным, как у юного дуэлянта–гусара, готовящегося встретить в этот утренний час пролетку с друзьями–секундантами ; вокруг красивых материнских глаз залегли темными провалами серо–коричневые круги – следы детской его бессонницы да послеболезненной еще слабости, да подросткового, может, малокровия. Старый двор за окном был совсем в этот час неприютен и даже суров: серый октябрьский рассвет вливался в него нехотя сверху, цепляясь за шершавые стены домов и будто вздрагивая от отвращения, и не верилось даже, что скоро будет день, и будет настоящий свет, пусть осенний и не яркий, но все же свет…
А потом на кухню заглянула вся растрепанная Василиса, посмотрела на него удивленно–понимающе и ничего не сказала. И Петька ей ничего не сказал. Даже про то, что видел перед рассветом, как она, скрипнув дверьми Сашиной комнаты и присев испуганно, прокралась на цыпочках мимо него в бабушкину комнату, прикусив язык от усердия, и лицо у нее при этом было такое красивое и будто озорное…
А еще позже заглянул на кухню и Саша, и подмигнул ему дружески. А потом они, Саша с Василисой, сели завтракать, и его заставляли да уговаривали тоже всячески, но он отказался – от окна боялся отойти. Заявил торжественно, что просто не хочет он завтракать. Василиса даже кофе поперхнулась от такого странного его заявления. Еще
бы – он, ее проглот–братец, и от вкусной еды вдруг отказывается. Поперхнешься тут… И еще – они странно как–то молчали, Василиса с Сашей. Смотрели друг на друга, не отрываясь, и молчали. И хорошо, и будто тревожно как–то…
Вообще, он в это утро по–особенному все чувствовал. Не головой, а кожей будто. И странное это их молчание тоже вдруг ощутил, как живое что–то. Как теплый летний дождь, которого почему–то все боятся и сломя голову несутся в любое укрытие. Чего его, скажите, бояться–то? Он же теплый! И ласковый, и мокрый, и живой…
Позавтракав, Саша решительно поднялся со своего стула и спросил тихо, одновременно ласково–тревожно Василисе улыбнувшись:
— Ну, я пошел?
— Иди… — таким же тихим эхом ответила она ему, и тоже поднялась из–за стола. И пошла провожать его в прихожую. Закрыв за ним дверь, постояла зачем–то около нее, сложив перед губами ладони закрытым таким ковшичком и что–то быстро проговорила–прошептала туда, в этот ковшичек, будто молитву какую короткую. Вернувшись на кухню к Петьке, сунула ему в руки чуть не силой стакан с горячим молоком и тоже села у окна – ждать. И непонятно ей самой было, кого она в это утро будет ждать больше – мать, летящую к ним из далекого города Нюрнберга или Сашу, ушедшего в поход по своим издательствам…