Людмила Бояджиева - Ужин с кумиром
В то злополучное лето Миледи впервые увидела спину отвернувшейся от нее Фортуны. Увидела, едва очнувшись от жестокого нокаута. А ведь, как приговаривают рассказчики жутких историй, «ничто не предвещало беду».
…Лето, получен аттестат, отплясан выпускной бал, идет подготовка к поступлению в театральный вуз. Юная Миледи возлежит в дырявом гамаке прямо под ветками черешни, обвешанной темными, наливными, глянцевыми ягодами. Протяни руку — и только сплевывай косточки. Под гамаком навалены кучей труды корифеев сцены — сочинения Бернарда Шоу, Островского, Шекспира. На загорелом животике уютно пристроился увесистый том: Станиславский К.С. «Моя жизнь в искусстве». Знать надо много, но главное — отработать программу по актерскому мастерству. Ирка зачастила к Одилии Поликарповне — той самой приятельнице училки Ванды, что помогала достать в драмтеатре костюмы для «Трех мушкетеров». В театре Одиллия Поликарповна переиграла весь классический репертуар и вышла на заслуженный отдых — дело, надо сказать, довольно безрадостное даже для преклонного возраста. Занятия с такой милой, восприимчивой, способной девочкой, вдобавок — помогавшей по хозяйству, доставляли ей сплошное удовольствие.
— Я думаю, ваш козырь, Ирочка, — вокал. Конечно, пока это сплошная самодеятельность, но перспектива есть. А в смысле амплуа… полагаю, характерная героиня, более Элиза Дулитл, чем Катерина из «Грозы». Но главное, не забудьте гитару и не переигрывайте, — наставляла она ученицу. — Ведь знаете, теперь можно признаться, тот ваш школьный спектакль — это ужас что такое! А Миледи… Фи, милая, сплошная вульгарщина.
— Так… Так значит, у меня никакого таланта нет? — глаза Ирки округлились от изумления. После такого приговора она не могла сразу решить, что правильнее, расстаться с верой в себя или постановить, что Одиллия — маразматичка старой закваски, напрочь не понимающая запросов молодого зрителя.
— Но вы, детка, не отчаивайтесь. Я бы не стала на вас время тратить, если бы сразу не поняла: — в девочке есть главное — актерский кураж. Знаете что это за штука такая? Удивительная это штука, не всем дана. Помню, где-то до войны заболела наша прима, а я в ту пору была созданием юным, мало что в жизни смыслящим. Играли, между прочим «Отелло»… — Она плавно перешла к бесконечным рассказам случаев из своей богатой сценической биографии. А Ирка победно повторяла про себя «кураж, самое главное — кураж!». Смотрела на выгоревшие афиши на стенах, на запылившийся букет давно засохших бенефисных роз от самого Качалова и думала, что когда-нибудь и у нее будет такой букет. От кого? Разумеется от Тимирова.
… «-У меня есть самое главное — кураж! Все остальное непременно получится!» — Ирка приподнялась на гамаке, сорвала и сунула в рот черешню. Но не сжевала, а попыталась с ягодой за щекой прошамкать старческим голосом: «- Уж вам надо, милочка, на экзамене себя во всем блеске показать. Так сказать, „в каскаде“…» И тут зазвонил телефон. Ира потом могла поклясться, что звонок был уже не такой, как всегда — зовущий. Звонок был пугающий, тревожный. Она вскочила, как ужаленная. Станиславский тяжело бухнулся в траву, распахнулся на страшной трагедии «Макбет» том Вильяма Шекспира и оборвалась веревка опустевшего гамака. Ирка взяла трубку и услышала чужой мужской голос:
— Старший лейтенант Федор Глушко… Можно к вам зайти? Я сам подъеду.
И понеслось, понеслось со свистом в черную, засасывающую топь. Лейтенант Глушко сообщил, что санаторские «Жигули» упали с обрыва на повороте серпантина, избежав столкновения с пассажирским «Икарусом». Гладышева Клавдия Васильевна, возвращавшаяся из районной базы с запасом медикаментов, и шофер Остапов погибли. Потом, когда все завершилось, Ира получила вещи матери, среди которых была белая лаковая сумочка с золотым лейблом КД — ее они носили по очереди в торжественных случаях. Купила «Диора» у спекулянтки с парохода мать за огромные деньги в самом бедственном начале Перестройки. Но вещь того стоила — парижская штучка. Атласное нутро пахло мамиными духами, в кармашке затаилась откусанная пластинка малиновой жвачки — она никогда не жевала ее целиком, экономила — импортный товар, примету элиты и благополучия. Зеркальце в пудренице даже не треснуло, а та, что смотрелась в него совсем недавно, взбивая разметанную ветром светлую прядь на лбу, имела длинный список не совместимых с жизнью увечий. У нее были серые глаза и кошкина вера в семь жизней, сколько не падай вставала на лапы и все ждала вознаграждения от судьбы — за терпение, за смех сквозь слезы, за обиды и прощения, за все, что не состоялось. Не состоялась, не выпала на ее долю добротная семейная жизнь, квартира в городском доме со всеми удобствами, машина и чешский шифоньер, набитый фирменными одежками. Не состоялись выезды на Золотые пески или Балатон, променад по набережной под ручку с солидным мужем. Кому теперь выдаст эти призы Фортуна, оставшиеся не растраченными на Клавдию Гладышеву? Ради кого были сэкономлены?
— Тебе теперь и за себя и за мать жить, — сказала, как пригрозила, бабка. — Я, считай, фигура уходящая.
Как сказала, так и вышло.
Тем же черным летом Ира хоронила бабушку. По залитому солнцем кладбищу, еще не заросшему зеленью, полному оградок, похожих на железные койки, гулял горячий ветер. На свежей могиле Клавдии лежали поблекшие бумажные цветы и даже еще не выгоревший венок санатория с шелковой лентой «От товарищей по работе». Фото на дощечке было улыбчатое, сделанное в полном забвении смерти и грядущих невзгод. Клавдия наверняка кокетничала с фотографом. Набросанные на крышку бабушкиного гроба щедрые южные розы дружно умирали под солнцем. Чьи-то сострадательные голоса шептали Ире слова утешения: «- Все уладится. Жизнь впереди…» Она молча глядела под ноги сухими злыми глазами и вдруг закричала срывающимся, взрослым голосом:
— Уходите! Уходите все! Не нужна мне такая жизнь!
Кричала, отчаянно ощущая не умом — всеми сжавшимися от жалости потрохами, что не сделала, не успела сделать самого главного — пригреть своей любовью этих двух родных женщин. Вроде и не было никаких таких особых чувств, а теперь распирала изнутри нерастраченная нежность и жалость, и сила. Обнять бы, прижаться, все-все объяснить. Ведь казалось — обычная жизнь и нет этой занудной обычности конца. А он был совсем близко и не обрыдлая серятина окружала Ирку, а такое огромное и теперь никогда уже невозможное счастье.
До поздней осени она почти не выходила из дома. Все бродила по комнатам, как по музею, собравшему драгоценные экспонаты ушедшей жизни, узнавала сопровождавшие ее жизнь, но незамеченные вещи, трогала, обласкивая воспоминаниями. Вот обколотая чашка с медведем. Чашка и два блюдечка с такими же картинками были еще детские, Ирочкины. Вот бабушкин «Зингер», навсегда умолкнувший под плюшевой попонкой. А сколько Иркиных обновок, потрясавших школьных модниц, сострочил старичок… За зеркало трельяжа засунута коллекция материных фото — артисты и даже неизвестные мужчины. Один из них, наверное, отец. А все вместе — несостоявшиеся надежды. Что за материя такая — надежды? Ведь были же они, были! И лаковые босоножки «на выход», и открытка с букетом ирисов, подписанная «моей незабываемой Клавдюше», и жутко модные мамины духи «Клима», которыми школьница тайно прыскалась. Ирка до рези в глазах вглядывалась в существовавшие рядом с ней вещи, пытаясь разгадать их тайну. Казалось, еще немного, и она додумает важную мысль и поймет, как теперь надо жить. Но боль прогоняла мысли. Болело за грудиной, так, что приходилось все время тереть ладонью. И вопрос — что же теперь делать? — оставался без ответа. Ни планов, ни желания, ни надежд. В Москву она так и не поехала. Соседке, взявшейся устроить ее в горничные хорошего санатория — отказала. Одинокая, никому не нужная.