Вера Колочкова - Прерий душистых цветок…
А потом она пойдет обедать в Латинский квартал. Найдет самую шумную уличную кафешку, закажет себе огромное блюдо устриц и самого хорошего, самого дорогого шампанского и тоже будет сидеть долго–долго, и ощущать, как клокочет и бултыхается вокруг нее праздно–счастливая жизнь, состоящая из потоков подвижно–растянувшихся групп туристов, глазеющих восторженно по сторонам, из пропускающих их мимо себя грациозно и лениво–приветливо парижан. И в конце, уже ближе к вечеру – обязательно на Монмартр, чтоб побродить среди красивых, трагически–умных лиц местных художников, ощутить особую атмосферу уличного бомонда, поплавать в ней, прицениться весело к картинам, посидеть в кафе с чашкой чудесного кофе – такого кофе нет больше нигде, ни в одной стране мира, наверное…
Размечтавшись таким образом, Алла и не поняла сразу, что пошел дождь. Крупные капли сердито застучали по крыше, лобовое стекло моментально залило мощным потоком воды. Дворники, исполняя свою механическую работу и будто торопясь, начали шустренько разгонять ее в стороны. Вот, слава богу, и стоянка, на которой она всегда ставит машину…
Она лихо припарковалась, пристроившись в аккуратный ряд машин, выключила дворники, откинулась на спинку мягкого кожаного сиденья. Дождь будто припустил еще больше, словно сердясь и не желая выпускать ее из машины – приехала, мол, тут со своими проблемами, и без тебя хорошо… Странно, вообще, такой дождь здесь наблюдать в октябре, прямо по–сумасшедшему весенний какой–то. В октябре здесь бывают обычно другие дожди – мягкие, пропитанные осенью и словно пепельно–голубоватые от нависшего над городом неба, теплые и влажно–дымчатые и совсем, совсем не грустные, а так, чуть–чуть и приятно пригрустившие… А этот льет и льет, сердится и сердится. И капли больно и отчаянно разбиваются об асфальт, и холодом неприятно потянуло из маленькой щелочкой приоткрытого окна. Не идти же гулять в такую погоду? Сразу все на тебе вымокнет, и никакого, считай, удовольствия……
Алла вздохнула и прикрыла глаза, досадливо про себя чертыхнувшись – надо было про погоду узнать, прежде чем ехать…Теперь сиди вот в машине, жди неизвестно чего. И в гостиницу неохота. Не для того она сюда ехала, чтоб в гостинице сидеть. Там хорошо, когда вечером уже приходишь совсем без ног и ложишься в теплую ванную, а сейчас там делать нечего. Одиноко там и скучно. А может, по магазинам проехаться?
Но ее тут же и передернуло всю от такой перспективы : добрый Руди, стараясь от души развеселить–осчастливить, настолько заваливал ее модными шмотками, что у нее выработалось уже нечто вроде стойкого к ним равнодушия, или идиосинкразии даже. Нет, в примерочную ее теперь не заманишь - тягать на себя тряпочки туда–сюда…
А в следующий миг ей отчего–то представилось–нафантазировалось вдруг, что сюда, в этот вечный город, старательно мокнущий под дождем, она приехала вовсе и не одна, что сейчас прибегут сюда ее дети, выскочившие из машины пять минут назад по своим делам, Василиса с Петечкой, и будут, возбужденно и весело смеясь, трясти мокрыми волосами у нее перед лицом, а она будет изо всех сил сердиться на них – макияж испортите…Как–то сама собой взялась вдруг эта фантазия, неизвестно откуда. Может, из дождя, может, от весело грассирующей французской музыки из радиоприемника, может, из ее виноватого сердца…И рука сама собой потянулась к сумке, и достала маленькую тетрадь и ручку, и начала торопливо писать на листочке, положенном на твердый бок белой стильно–лаковой сумочки: « Здравствуйте, мои любимые драгоценные дети, мои Василиса и Петечка. Знаете, дорогие, а ваша безумная мать решила рвануть в очередной раз в Париж. И угораздило ее приехать сюда почему–то в самый дождливый день, вот невезучая, да? Помнишь, Васенька, как мы четыре года назад здесь были в последний раз? А Петечку тогда не взяли, его тренер с катка не отпустил. У них тогда какие–то соревнования детские еще были, помнишь? Ну, это тоже в октябре было… Тогда погода стояла расчудесная! А теперь вот идет дождь стеной, и я сижу в машине, и смотрю на этот дождь, и думаю о вас…Васенька, Петечка, простите меня! Простите свою неразумную, слабую, перепуганную мать. Я, правда, вас очень люблю, мне трудно без вас. Даже, можно сказать, практически невозможно…»
Ручка дрогнула в ее руке, прочеркнув изломанную линию вниз, выскользнула и скатилась на пол. Алла наклонилась за ней и не увидела, трогала слепо у себя под ногами. Сумка вместе с лежащим на ней листочком тоже упала и раскрылась неловко, высыпав из себя дамское свое содержимое. Алла смотрела на этот беспорядок долго, сжав изо всех сил зубы. А потом начала плакать. И плакала будто по возрастающей, точно так же, как плакал–сердился за окном машины парижский дождь – чем дальше, тем сильнее… А потом даже и заголосила слегка, как голосят прибитые горем вдовы на похоронах, отчаянно и безысходно. И дождь, словно испугавшись этого ее голосового плача–отчаяния, резко и вдруг закончился, будто устыдился яростного своего буйства и стал прислушиваться виновато к доносящимся из закрытой маленькой машины горестным женским рыданиям. Вскоре и Алла перестала плакать – еще услышит кто… Сидела, сложив локти на руль и упав на руки головой, спала будто. И думала горестно - что она делает здесь, в этом шикарном ажурно–воздушном городе? От кого и зачем убежала сюда? И сколько ей еще предстоит вот так бежать, бежать куда–то, по одному и тому же кругу, разбавляя свою тоску этими односторонними письмами домой, в Россию… За что ей такое наказание? Она же всего лишь красивая русская женщина, попавшая в самой себе ловко устроенную ловушку. Действительно слабая и для суровой жизни не рожденная. Искренне страдающая и ничего, совершенно ничего не способная изменить. Она такая, какая есть. Совсем не героиня. Что ж теперь делать? Убить ее за это, что ли…
Подняв голову, она огляделась вокруг, подобрала с пола выпавшую из сумки пудреницу, привела тщательно в порядок лицо. Потом распрямила спину, встряхнулась, обычным грациозным жестом откинула волосы за спину и, решительно провернув ключ зажигания, быстро вырулила со стоянки и поехала обратно в Нюрнберг. Домой. К Руди. Ну его, этот Париж…
***
14.
Голова опять слегка закружилась. Василиса старательно вытаращила глаза и изо всех сил напрягла шею, чтоб ненароком не заснуть стоя, как лошадь. Как та самая коняшка, которой ее дразнит Сергунчик. Вот нельзя, нельзя ей все–таки ночами не спать. Работа ж тяжелая. А с другой стороны – все равно заснуть бы не смогла, пока не дочитала…
Очень уж захватил ее этот Сашин «роман про любовь». Причем пробило сразу, с первой же странички, и не отпускало до самого последнего многоточия. Коварные эти строчки переходили–перетекали одна в другую и прицеплялись одна к другой так, что не позволяли глазам оторваться, и все время казалось, что оторвись она от них хоть на миг, то сразу распадется и исчезнет эта тонко поющая, очень хрупкая связующая их ниточка–струнка, и именно она, Василиса, за целостность этой самой струнки сейчас и в ответе… И еще – у нее от этого чтения почему–то все время перехватывало горло. Так бывало с ней и раньше, она вообще любила читать. И делала это не запоем, не все и всеядно подряд, а любила читать именно то, что нравится, что заставляет вот так же сжиматься сердце и так же перехватывает горло. Она оказалась на одной волне с этим Сашиным романом «про любовь», и наплавалась в этом чтении с удовольствием. Хороший роман. Гораздо, гораздо лучше тех, что бросаются в глаза оголтелыми яркими обложками на уличных книжных развалах, что кричат о себе в рекламах и страстно и пронырливо навязываются в любые руки. Только спросить потом надо у Саши – как же он так ловко в начало девятнадцатого века проник? Все детали интерьеров, одежды того времени вдруг так четко прописаны – откуда? И это описание девичьих страхов и сомнений юной француженки, едущей через всю страну в Сибирь к любимому – тоже откуда?