Елена Крюкова - Империя Ч
…изукрашенные женскими слезами, ржавью лживых лет, вскриками боли, углями диких пожарищ, стреляными гильзами, патронами, найденными на пустырях, медными пулями, осколками рогатых морских мин, сиротскими оторванными пуговицами, алюминьевыми ложками благотворительных харчевен, битыми церковными цветными лампадами… и ягодами, собранными в лесу, в густой шумящей на ветру тайге — брусникой, черникой… морошкой…
Он вошел в нее с налету — так влетают на свиданье в дверь, резко, задыхально, так самоубийца бросается наземь с высокого сумасшедшего этажа, — он вбился в нее копьем, молотом, сваей, чтобы, вбившись, не выходить никогда; она закричала и дернулась вся навстречу — так истосковалась по нем. Больно! Он не слушал. Не слышал. Он протыкал ее насквозь. Он был победителем. Он победил все — годы, разлуку, собачью жизнь, ссоры, слезы, ненависть, ужас, бесплодные одинокие думы. Он проник в нее — и теперь ему уже ничего не надо было. Они оба едва не закричали от боли и счастья свершенья: да! Он, остановившись, не двигаясь дальше, щадя ее, положил, вместо губ, ей на губы ладонь, и она поцеловала его ладонь, укусила ее и засмеялась. И он тогда засмеялся тоже, ловя развившиеся по шее пряди ее темных шелковистых волос губами и зубами, находя ртом ее рот, всовывая язык в ее влажные сладкие губы. И так, неотрывно целуя ее, он стал нежно и медленно двигаться в ней, внутри, чувствуя, как сжимается женское горячее кольцо вокруг его горящей свечи. Он зажигал внутри нее огонь медленно — так в церкви мальчик ходит вокруг шандалов, подносит свечку ко многим свечкам, и пламя летит, перелетает от одной свечи к другой, и медовые мандаринные, алые, оранжевые язычки лижут темный сладкий воздух, и вот уже весь круглый медный шандал горит, пылает, усеянный шматками веселого, счастливого пламени, горящей золотой радостью, размноженной, повторенной тысячекратно, двоящейся в слепых от любви и молитвы глазах.
Я в тебе! Да, ты во мне. Пронзай меня. Я проколю тебя. Я поцелую тебя внутри своим копьем. Я проникну в тебя так глубоко, что я превращусь в тебя и сделаюсь тобой. Он бился, бился в ней, бил ее утяжеляющимся, слепым, ало горящим, золотым копьем, огромной свечой, что из восковой стала твердо-золотой. Напряженье золота. Напряженье света. Она уже держала его внутри себя крепко, туго обхватила тайными мышцами ходящий взад-вперед радостный стержень, как будто рукой, кулаком. Какая сладкая теснота. Ты сжимаешь меня все крепче. Ты сжимаешь меня так, чтобы я выбрызнул в тебя влагу своей жизни, влагу вечной жизни, жизни наших отцов и дедов, наших праотцев. А кто был твой предок?! Тоже моряк?! Я не знаю. Ты мой предок и моя жизнь. Глубже. Сильнее. Неостановимей. Нестерпимо. Еще глубже. Я твой ребенок. Я изольюсь в тебя, и ты родишь. Ты, красавица моя. Быстрее. Я танцую в тебе. Это танец нашего возвращенья. И я танцую с тобой. Видишь, я повторяю телом и душой все твои движенья. Любимая. Еще вожмись в меня. Вдавись. Обними меня крылатыми руками своими — так, чтобы я чувствовал, как к лопаткам моим, ходящим ходуном в летящей страсти над тобой, потным, скользким, соленым, прикасаются твои ладони и пальцы, и это и есть мои крылья, мои вечные крылья, я лечу на них прочь от смерти. От тьмы.
Она прогнулась под ним, всасывая его в себя так глубоко, как могла, и он ощутил — там, глубоко внутри нее, рождается, как землетрясенье, как цунами в океане, еле слышное, мелкое дрожание, еле слышный гул — эта дрожь разрасталась, шла изнутри нее волнами, ее чрево сжало его стержень сильно, как кулак, и это была игра, играючи, танцуя, она торопила его, она, смеясь, умоляла его: ну! Скорей же! Иди ко мне. Взорвись во мне. Ороси меня золотой влагой своей. Влей в меня свое золотое вино.
Он все сильнее, все мощнее вздымался над ней, он колотил в нее нежно и сильно, задыхаясь, всем собою, он стучался в открытую дверь, он пробивал небесную твердь, он проходил миры и созвездья насквозь, и сейчас, вот сейчас они оба вылетят на свободу, влетят в такую свободу, что ни воздуха будет не надо, ни болезни, ни покоя, ни воздыханья, — а будет только жизнь одна, бесконечная жизнь. Она подалась навстречу ему сильно, жестко. Снова резкая, сияющая боль счастья пронизала ее длинной иглой. Он ударил еще. Она обхватила его обеими руками со всей силой присвоенья, обладанья.
Иди же ко мне! Люблю тебя!
И я люблю тебя!
Навсегда!
И когда они оба крикнули: “Навсегда!” — словно огромный горящий огненный золотой шар, катавшийся между ними, меж их приваренных, притороченных друг к другу потных скользких, как плод манго, тел разорвался опасной шаровой молнией, и ослепительный свет ударил им по глазам, по груди, отняв дыханье, и она почувствовала, как катится в пропасть, в бездну — там, в Дацане, в горах над морем, была такая пропасть, туда падала женщина-птица на празднике Цам, — и стала ловить руками воздух, чтобы удержаться, схватиться за соломинку, а под ее руками были мощные мужские плечи, и пылающие плиты прерывисто, хрипло дышащей груди, и могучая шея, и завитки мокрых мужских волос на затылке, и мокрое от пота и слез лицо, родное, любимое лицо, — и она хваталась за них, смеялась, и снова падала, падала, падала в смертельную небесную синеву, вверх ногами, и голова ее кружилась, и ее крутило в бездне, и сознанье ее мрачилось, а после опять высветлялось — до взрыва радости, до ослепленья, до радужного блеска в полных, как рюмки — вином, слезами глазах, а глаза были закрыты, и она открыла их, и увидела — прямо над ней этот взгляд, что она и в смерти не забудет: весь распахнутый навстречу, бьющийся в ней, как сама ее кровь в ней бьется и кипит.
Он, не выходя из нее, излившись в нее без остатка, еще пребывая в ней, бьющейся под ним подстреленной огромной птицей, — она еще пылала, она еще горела и бредила, у нее кружилась голова, он еще будет долго вытаскивать ее из бездны счастья, из бесконечности любви, в коей она купается и летит, — улыбнулся ей и, не выдержав, надолго припал губами к ее губам, и их языки опять сплелись, нежно, быстро, будто птички клевали зерно, касаясь друг друга, — играющие языки, две птицы, две рыбы в черной смертной бездне до и после рожденья.
Я люблю тебя!
И я люблю тебя.
…Кроме этих трех слов, им в жизни ничего и не надо было.
…о, юная моя. Темные волосы, спутанные, мокрые от пота, отливающие чуть в рыжину. Смуглая шея. Дай я поцелую ее. А жемчуга, о чудо, не порвались, когда я так пылко обнимал тебя. Ну, порвал бы, другие бы купил. Теперь я богатый. Ты-то?.. Врешь. Она погладила его горячей дрожащей ладошкой по щеке. Они оба лежали друг против друга, смеялись, потом он взял ее за талию, чуть приподнял над собой — и, озорничая, закинул на себя. Лежи вот так, на мне! Дай я полюбуюсь на тебя, снизу вверх погляжу. До чего ты хороша. Щеки розовые светятся изнутри, глаза горят, как два турмалина. Как я люблю твою нежную грудь. Он вытянул шею и губы, взял в зубы сначала один сосок, потом другой. Она завизжала от щекотки, застонала от счастья. О, целуй. Еще целуй. Еще… Он целовал ее грудь до тех пор, пока она не выгнулась на нем дугой гигансткого степного лука, не сотряслась в неистовой дрожи нахлынувшего внезапного наслажденья.