Юрий Нагибин - Берендеев лес
Если не считать старый телевизор, который почти никогда не включался, и старую машину, на которой они впервые за десять лет выползли в широкий мир, их быт был на редкость свободен от примет текущей жизни: ни проигрывателя, ни магнитофона, ни слайдов, ни даже электробритвы не было у них в заводе. Каждый год Нина собиралась купить джинсы, и этого не смогла сделать — руки не дошли. Отказываться от чего-то можно, лишь когда ты узнал этому цену, иначе — зелен виноград.
За промельками лиц и вещей угадывались другая музыка и другие песни, другая живопись и другие стихи, другие речи, ссоры, интересы, другое веселье и другие кумиры. Угадывалось — огорчительно — в проносящихся мимо людях пренебрежение к тем, кто отстал, засиделся в душном чулане, пропах нафталином; о, конечно, поспевающие за временем лишены старомодной сентиментальности, у них обостренное восприятие жизни и агрессивное поведение, они умеют наносить и принимать удары. Словно жители других планет, они были притягательны и пугающи, но, чем бы ни грозило вступление в их силовое поле, — стоило рискнуть.
И назойливо стучало в голове: почему она изъята из этой жизни, этого движения; почему, чудом втиснувшись в поток, продвигается в нем с черепашьей скоростью, созерцая окружающее якобы сверху вниз — с высоты «колхозного» шасси, на деле же снизу вверх? Таково и все ее существование: возвышенно-отсталое, тягучее, бесконечно далекое от всего, чем дышат ее сверстники.
Она дала зажать себя чужой воле. Павел Алексеевич знал, что ему надо, а она не знала. Удивляться тут нечему: когда они встретились, он был зрелым человеком с большим и довольно горьким душевным опытом, она же — девчонкой, только что окончившей институт. Есть люди, рожденные для служения не важно чему: обществу, собственному Гению, таланту, любимому делу, заблуждению, наконец, а есть — просто для жизни. Она принадлежит ко второй, куда более многочисленной части человечества. У них нет ни таланта, ни фанатизма, понуждающего сильнее таланта; она всю жизнь работает, но не может сказать, что очистка питьевых вод и «ликвидация последствий» поглощает ее без остатка. Ей не дано иметь ребенка, что способно заменить женщине весь мир, и не по своей вине, а по упорному нежеланию Павла Алексеевича, так странно не вяжущемуся с его нежностью ко всем малым и слабым. Ее существование замыкается целиком на муже. Будь Павел Алексеевич Рембрандтом, стоило бы сложить свою жизнь к его ногам. Но он не был Рембрандтом и уже не станет им — слишком поздно. Он был всего, лишь даровитым графиком, и этого вполне достаточно, чтобы оправдать жизнь — собственную, а не чужую. Еще немного, и она возвела бы в ранг самопожертвования свое обеспеченное, надежное и необременительное, если исключить добровольную нагрузку службы, существование возле Павла Алексеевича. И все же как там ни деликатничай, а выходит, что она пребывает в мире лишь для чужого удобства. Для себя у нее нет ничего. «А ведь можно рисовать воробьев и не заедая чужой век!» — зло и горько подумалось ей.
Возможно, она никогда не догадалась бы, что живет не своей жизнью, если б не эта поездка. Нет, не надо впадать в крайности и перечеркивать их дружную, чистую, достойную жизнь. Она любила Павла Алексеевича, и если все реже отвечала его ежеутреннему порыву, то какая страсть выдержит испытание столь долгой совместной жизнью, общей постелью и постоянным соприкосновением кожи? Его страсть выдержала, ответила она себе. Да нет, какая там страсть! У мужчин все происходит иначе, ну и Бог с ними. И все-таки она должна быть благодарна мужу… У нее никогда не бывало того ищущего, голодного взгляда, который она подмечала у иных своих подруг, изнемогающих в пережившем себя браке.
Все так. Но сейчас ей хотелось мчаться в другой машине, и чтоб вокруг были люди ее возраста, смешливые, шумные, загорелые, пусть без царя в голове, но не безропотные жертвы скромных своих дарований, и чтоб принимались неожиданные решения, совершались сумасбродные поступки и гремела дурацкая музыка. И чтоб она нравилась, и чтоб за ней ухаживали. Смешно сказать, за семнадцать лет она не поцеловалась ни с одним мужчиной, если не считать луково-водочных поцелуев уходящих в подпитии друзей мужа. Павел Алексеевич, наверное, тоже не целовался, зато он достаточно нацеловался в той жизни, что была до нее, и разве это справедливо?
Господи, а ведь не так начинали они с ним жизнь. Были и люди вокруг, и поездки, и ночные костры, и пробуждения в рассветном тумане, и ей не хотелось ничего другого. Но другое все-таки настало и поначалу радовало. Не верилось, что можно сказать: «моя береза», и «моя яблоня», даже «моя крапива» — и вовсе не обязательно быть собственницей, скопидомкой, выжигой, чтобы это доставляло удовольствие. Но год шел за годом, она и не заметила, как ушли радость, веселье, праздник. Тем более что оставалось много хорошего, наверное, даже более ценного, чем праздник, ведь рано или поздно он отгорает. Праздник потому и праздник, что приходит и уходит, вспыхивает, разливается огнями и угасает. Иначе он никакой не праздник, а более или менее приятная обыденность. Нескончаемый праздник печален, как на картинках Ватто. Беспечные, обреченные на вечное веселье, вечный карнавал люди погружены в сиренево-золотистую печаль… Покой, доверие, доброта друг к другу, достоинство каждого прожитого часа, не омраченного ни хитростью, ни скрытностью, ни задней мыслью, обладают куда большей ценностью, чем остротца разнообразия, опасных поворотов, тайных замираний.
Все так. Но мчатся машины, мелькают чужие прекрасные лица, тянет прелью и дымком из леса, мир полон движений, встреч, волнений, ожиданий, ничто в нем не кончилось, не изнемогло в утомлении, все начинается сначала, очарованно и ошеломленно, как в первый раз. Ты сопротивляешься его зову — из приличия, из уважения к своему прошлому, которое лишь сегодня предстало тебе прошлым, а не настоящим, из привычки, слабости сникшей в бездействии души, ты говоришь себе: «Не превращай бог весть в кого усталых людей, торопящихся использовать свой отпуск, и других, со скукой возвращающихся в рутину службы, очередей, домашних забот и неурядиц. Не воображай, что кружится, звеня, расписная, вихревая, пряничная карусель и лишь тебе, бедной, недостало деревянной лакированной лошадки. Ты просто с жиру бесишься. Да, да, ты распустилась в тишине и нежности любящего человека и бесишься с жиру. О, какое мерзкое выражение! Его наверняка нет ни в одном другом языке. Оно порождено древним русским рабством. Им так удобно одергивать всякое желание, стремление, мечту, гасить любую неудовлетворенность, недовольство, порыв. С жиру бесишься — и баста!..»
Под Вышним Волочком их прихватил дождь. Нина задремала и пропустила его начало. Когда же проснулась, дождь вовсю хлестал из низких, обложивших все небо серых туч. По лобовому стеклу бессильно мотались дворники, размазывая непрозрачными полукружьями замокшую пыль и размозженные тела насекомых. В западинах и выбоинах шоссе налились лужи, всклень наполнились кюветы, все, что населяло простор, что росло из земли, было измочено вдрызг, как будто дождь длился не считанные минуты, а много дней подряд. С проводов, столбов и веток смыло птиц, а с шоссе смыло машины. Лишь изредка, фонтанируя грязной водой, проносился навстречу крытый грузовик. Ну, птицы попрятались, нашли укрытие, а куда подевались машины?.. И Нине представилось, что она спада долго-долго и проспала исход лета, на дворе осень и нескончаемый дождь, и ее смутные ожидания и надежды так же размажет по глади вечности, а потом и смоет неугомонным потоком, как пыль и трупы насекомых со стекла, и ей захотелось плакать.
Она закрыла глаза и долго сидела так, безвольно отдаваясь тряске и слушая, как шины, шипя, проносятся по плоским лужицам, с резким хрястом вышибают воду из глубоких луж, как дробно барабанит дождь в лобовое стекло и вдруг хлестом ударяет в ветровое. Тогда холодные капли выжимались из каких-то щелей ей на колени, руки и губы, у них был противный, не дождевой, а жестяной и резиновый вкус. Почему-то вспомнилось, как пахнет осенью мокрая собачья шерсть, когда влага вбирает дым сжигаемой листвы. Господи, что ты ни делаешь, все к лучшему!
Она уже хотела попросить Павла Алексеевича повернуть назад, открыла глаза и увидела впереди, в чистом секторе, разметенном дворником, сквозь поределый и обхудалый дождик бездонную синеву, которая скоро примет их в себя.
Обогнав их, в эту синеву продрал во все лопатки, как заяц от погони, новенький «Запорожец». Он едва не столкнулся с бензовозом, резко забравшим к обочине и так же резко вырулившим назад на шоссе и обдавшим их по крышу рыжей, глинистой водой из огромной лужи. Пришлось опять пустить в ход дворники. Казалось, щетки расчистили не только лобовое стекло, но и окружающий мир, — промытая солнечная синь объяла их со всех сторон. Глянцевело шоссе, глянцевели поля, деревья, травы — отсюда пришел крепкий августовский дождик, который она приняла за безнадежную осеннюю течь. Нина опустила стекло, и в машину ворвался напоенный запахами земли воздух. Лето продолжалось, и сейчас, после дождя, оно было особенно зеленым, свежим, сочным. Минувшая весна не сладилась: промозглая, крупитчатая, робеющая пробудить мир к цветению, — пришлось лету доделывать чужую работу, за то и дано ему теперь гулять допоздна, а осень пусть подождет.